Старик Овьедо продолжал беседу, как бы не услышав моих слов. Он сказал, что смерть наступает ему на пятки. Как будто предупреждал, что не может зря терять время. Мол, он пишет всю светлую пору дня, даже не тратя время на еду. Очевидно, дон Гонсало Фернандес де Овьедо был убежден, что конкиста и открытие Нового Света существуют лишь постольку, поскольку он сумел собрать, упорядочить и поведать факты. Он хозяин того, что принято называть Историей. То, чего он не записал в своем злоязычном повествовании, либо не существовало, либо искажено…
Я налил ему бокал вина. Рука у него всегда в перчатке демонически-черного бархата из-за какой-то заразы, которую он подцепил в Индиях. Индии он посещал в административных поездках, тем не менее имеет дерзость или наглость говорить с нами, как будто он человек меча, участник конкисты. В действительности он похож на тех женщин, которые с возрастом становятся властными и помыкают своим мужем, будь он хоть старым адмиралом или известным генералом.
— Уверен, что я здесь, в Севилье, в последний раз, — пробормотал старик. Он уселся в одно из двух приличных кресел, стоящих у меня. Бокал с вином дрожал в его руке.
Историк супротив конкистадора играет жалкую роль сороки, встретившейся с орлом.
— Чего вам от меня надо, дон Гонсало? — спросил я его без ложной любезности.
— Поймите, я уже стар, и мне не хотелось бы терять время на всякие околичности. Говорят, у вас есть тайный вариант, третий вариант вашего путешествия, или восьмилетнего пешего странствия из Флориды в Мексику… Говорят, что этот вариант вы намерены сообщить только королю. Вот я и приехал узнать, не расскажете ли вы мне что-нибудь из этого любопытного варианта…
— Все это просто выдумка. Официальное сообщение о моем странствии я отдал в Королевскую Аудиенсию[24], и это тот текст, который вы читали и частично вставши в ваше сочинение, как сообщили мне переписчики, заполучившие мои мемуары. Вторая версия текста, улучшенная в литературном смысле, опубликована мною в Вальядолиде, чтобы заработать толику реалов. Говорят, пишу я не так уж плохо, ее даже переводят.
Овьедо глядит на меня недоверчиво, вернее, подозрительно. Это типичный старый склочник, которому нечего терять и незачем оправдываться. Он говорит, будто меня не слышит:
— А в этом третьем варианте сообщается о путешествии или о тайном посещении Семи Городов!
— Неужели вы думаете, дон Гонсало, что, если бы я мог награбить золота в Семи Городах, я бы жил в доме, купленном у изгнанных евреев?
Это кажется ему убедительным и логичным. Он не знает, что мне возразить.
— Когда читаешь ваши «Кораблекрушения», создается впечатление, что вы скрываете нечто большее, чем рассказываете. Восемь лет — слишком долгий срок для столь немногих страниц. Там есть противоречия. Целые годы выпадают или скомканы в нескольких строчках.
Настоящая ищейка. Не хотел бы я иметь его своим инквизитором. И говорит все не стесняясь.
— Ну вот, к примеру, хотя бы вам это показалось мелкой деталью. В первом варианте вы не упоминаете об острове Мальадо. Во втором вы его назвали или же выдумали…
— Тут не было никакого умысла. Я просто о нем забыл. Вы правильно заметили, прошло много лет. Мои свидетели все умерли, я не могу привести никаких доказательств, кроме своих утверждений. Но этот ужасный остров, на котором я пережил свое рабство, назывался Мальадо.
Старик наблюдал за мной. Он, разумеется, хотел составить себе окончательное представление о моей сомнительной личности. Для этого он и пришел, а также затем, чтобы попытаться выведать у меня какое-либо тайное или сенсационное сообщение об истинной моей жизни. Хозяева Хроники, все без исключения, считают меня человеком подозрительным.
— Должен вам признаться, меня больше всего озадачил ваш рассказ, когда вы говорите о трех разных категориях людей — о христианах, об индейцах и о каких-то загадочных «мы». Кто такие эти загадочные «мы»?
— Вы ставите меня в тупик. Мне трудно это объяснить… Я, скорее всего, написал это, не подумав хорошенько. Возможно, я имел в виду тех из нас, кто не может быть ни вполне индейцами, ни вполне христианами….
Овьедо смотрит на меня с недоумением.
— Пожалуй. Это «мы» гуляет по вашему рассказу как смутный призрак…
— Возможно. Возможно, был какой-то момент, когда действительно обозначились христиане, индейцы и мы… Просто мы.
Старик выпивает вино. Наверно, убедился, что добьется от меня только двусмысленных заявлений и что я вправду заслуживаю того недоверия, которое ко мне питают оидоры и придворные. В окно проникает дразнящий запах оливкового масла. Евреи готовят ужин.
Фернандес де Овьедо попрощался, изрядно разочарованный и раздосадованный. Двое помощников усаживают его в некое подобие маленького паланкина и несут до конца улицы Агуа. В сумерках кажется, будто он покачивается в пироге, врезающейся во влажную полутьму наступающей ночи. Я уверен, старик укрепился в своем убеждении, что конкистадоры и первооткрыватели и впрямь люди несерьезные и подозрительные. Мы недостойны высокого уровня его хроник.
Овьедо, который пишет по четырнадцать часов в день, будет конкистадором из конкистадоров, кладезем истины. Сводом фактов и личностей. Своим пером он сделает больше, чем в действительности мы сделали мечом. Странная судьба. Но сам Иегова не был бы Иеговой, если бы иудеи не заточили его в книгу.
К счастью или к несчастью, единственная длящаяся реальность — это записанная история. Сам король приходит к тому, чтобы верить словам историка, а не тому, что ему рассказывает человек, завоевавший мир своим мечом.
Все заканчивается в книге или в забвении.
Я старый дурень, не признающий себя побежденным: мне показалось, что лицо Лусинды осветилось радостью при виде меня, явившегося в черном бархатном костюме, уже не очень подходящем для нынешнего теплого апреля.
— Ваша милость, какой вы сегодня нарядный! А я-то думала, что на этой неделе вы уже не придете…
Лусинда не только развернула карты, но еще разметила на шелковой бумаге очертания Флориды и подписала название острова, которое я ей сказал, — Мальадо.
Сделала она это очень тщательно, и я не преминул ее поздравить. Ее старания теперь обязывают меня не разочаровать ее и посмотреть карты, словно они вызывают у меня большой интерес, словно я хотел бы опровергнуть покойного Фернандеса де Овьедо и хранителей имперской истины.
Лусинда приготовила мне сюрприз — стопку бумаги, имитацию пергамента, которую изготовляет ее дядя в Кордове. На каждом листке водяной знак — герб рода Кабеса де Вака.
— Это для того, чтобы ваша милость продолжали писать, а то в прошлый раз вы сказали, будто то, что вы — написали, неправда или «малая правда»… Когда скажете, я буду вашим переписчиком… — У нее такое доброе, преданное выражение лица. Вот на этой бумаге я и строчу свои мысли нынче под вечер. На этом подарке Лусинды я пишу с новым, странным чувством, которое я назвал бы свободой. Стараюсь каждый день заполнять два-три листка. Сажусь после полудня за мой расшатанный письменный стол с лампой, подготовленной доньей Эуфросией. Но прежде чем сесть, надеваю нарядные чулки и один из эксгумированных старых костюмов. Одеваюсь так, будто направляюсь с визитом к самому себе, на беседу с другими Альварами Нуньесами Кабеса де Вака, которые уже умерли или блуждают во мне как неприкаянные души. Наливаю себе бокал хереса. Этого достаточно, чтобы поприветствовать себя самого.
Вот так-то оно лучше. Если бы мне пришлось писать для Лусинды, получилось бы нечто столь же неправдивое и вымученное, как мои «Кораблекрушения» и «Комментарии». Столь же официальное и поверхностное, как реляция в Совет Индий или самому королю. В общем, я решил, что буду писать свободно на этом белом безграничном поле, которое порой напоминает мне яркие утра в пустыне Синалоа. Полное одиночество, голая правда. Я свободен — не будет ни одного сегодняшнего читателя.
Ничего не поделаешь — приходится врать доброй, прелестной Лусинде.
— Я не владею бойким пером. Прошу, не торопи меня. Я буду приходить сюда раз в неделю посмотреть карты, чтобы повествование было более или менее упорядоченным, ведь прошло столько лет. Не хочу, чтобы историки снова на меня сердились.
Глаза Лусинды блестят, она строит милую гримаску. Возможно, чувствует с моей стороны неискренность.
Я уселся очень удобно у окна, но почему-то никак не могу сосредоточиться. Не хватает терпения соблюдать пресловутую ложь о точности воспоминаний. Я даже немного развеселился, помечая крестиками те места, где, как мне казалось, происходили мои кораблекрушения. (Обо мне никто не будет вспоминать как о «доне Альваре Мореплавателе».) Моя морская карьера была никуда не годной, неудачливой, потому что в морском деле удача куда важней, чем уменье. Генуэзец, например, был удивительным мореплавателем, и вдобавок ему сопутствовала удача. Главное, у него было спокойное, меланхоличное упорство еврея, воспринимающего жизнь как неумолимое наказание, из которого надо извлечь хоть какую-то выгоду. «Дон Альвар, Терпевший Кораблекрушения» — несомненно, самое для меня правдивое определение. Я был честен, давая название своей первой книге.