Якобу Алену приснилось, будто на него падает облако и он в нем задыхается. Вообще-то он не боялся умереть, и если думал о смерти, то вполне спокойно. Жить, потом уйти из жизни — ни в том, ни в другом не было ничего необычного. Дни все походили один на другой. Каждое утро он просыпался в половине пятого. Распорядок тоже был установлен раз и навсегда: бритье, умывание, завтрак, дорога в порт. Он еще ни разу не опоздал на работу. Он разгружал суда из Сантоса, Гонконга, Калькутты, разгружал суда из Ростока, Архангельска, Шанхая. Вечером он возвращался на машине по запруженным толпой улицам в свой маленький домик почти на самом берегу Эльбы. Ему нравилось здесь жить, и казалось, ничто в мире не заставит его уехать отсюда. И однако же, река, и дом, и сад поблекли в его глазах с тех пор, как несколько лет назад у него умерла жена. Умирала она тяжело — много месяцев промучилась, и, закрыв ей глаза, он ощутил это как избавление, не для себя, для нее, хотя они были счастливы вместе, хотя и не имели детей. После смерти жены Ален забросил свой участок, в теплые дни он теперь часами сидел на берегу, ничего не делая, просто сидел и глядел на воду, невозмутимо текущую к морю. А если погода портилась, колдовал над своими марками. Сослуживцы и соседи давно прекратили всякие попытки хоть как-то нарушить его тоскливое уединение. Никто больше не острил, никто не задавал вопросов, и Якоба это вполне устраивало.
А теперь вот случилось так, что он увидел во сне, как на него падает облако, грозя задушить его. Страх выгнал его из дома и заставил через сад добежать до реки, над которой висел туман. Он услышал мотор лоцманского катера, немного погодя — плеск речной воды, и привычный звук успокоил его. Утро выдалось прохладное. Кусты истекали влагой. Ален обхватил себя руками и глубоко вдохнул.
Что-то изменилось с тех пор, как он повстречал Элизабет Бош. Он бранил себя на чем свет стоит за то, что так глупо сбежал из села; сейчас, обдумывая свой поступок, он не находил никаких разумных объяснений: то ли побоялся, что его насильственно лишат привычного уклада, то ли побоялся вызвать к жизни нечто, с чем потом не сумеет справиться — поди угадай. А может, он опасался насмешек и подковырок. Мол, седина в бороду, вторая молодость и все такое прочее. Грузчики — народ не церемонный. А может, он просто вспоминал Грету, свою жену, и то, как тяжело она умирала. Дом был ему нужен, а не ей. А ему он был нужен потому, что он знал: она не может забыть другого, своего жениха, который подорвался на мине в первый же день войны. Якоб Ален надеялся, что здесь, на берегу Эльбы, она больше не будет жить памятью о мертвом. Он соглашался на сверхурочные, потому что денег не хватало. В те времена и на пасху, и на рождество он пропадал в порту. Вот потом, когда дом будет готов, они станут наслаждаться каждым днем, ездить в разные страны. «Потом» — слово, которое он выучился ненавидеть. Оно обманом отнимало жизнь у живых, а до мертвых все равно не доходило.
Якоба вдруг начал раздражать вид сорняков, нагло прущих из земли между плитами дорожки. Он принялся выдергивать чертополох и траву, но вскоре бросил это занятие и только подумал: просто ужас, до чего одичал сад. Он вернулся в комнату, и все пошло своим чередом: бритье, умывание, завтрак, дорога в гавань.
Лето было на исходе. Поднялись цены на нефть, какой-то турок стрелял в папу, Израиль продолжал агрессию в Ливане, в деревне не заладилась уборка урожая. Сперва вышли из строя два комбайна, потом сгорел амбар. Одни считали, что это саботаж, другие — что разгильдяйство. Во всяком случае, община и сельскохозяйственный кооператив заняли по району последнее место. Парторг бранился на чем свет стоит. Председатель кооператива рявкал на людей, бургомистр созывал по нескольку собраний на неделе, в совете царила страшная неразбериха. Элизабет только приберется там после обеда, а вечером, глядишь, все опять вверх дном. Ноги на крыльце никто не вытирал, чашки из-под кофе, пивные бутылки, полные пепельницы стояли и лежали вперемежку с папками, формулярами, записями. Если Раймельт искал какой-нибудь документ, а найти не мог, виновата в этом, конечно же, была Элизабет. Он орал, что из-за своей дурацкой любви к порядку она только все хуже делает, не желал слушать никаких доводов и уверял, что здесь идет битва за социализм, а кому это не нравится, тот пусть сюда и не лезет. В ответ на его слова Элизабет выплеснула ему под ноги грязную воду из ведра и выскочила из комнаты, не дожидаясь, пока он отреагирует.
Обычно за такой ссорой вскоре следовало примирение. Вечером того же дня Раймельт нанес ей визит, вручил бутылку водки, ухмыльнулся и сказал:
— Милые бранятся — только тешатся. А ты какая-то слишком чувствительная. Если бы я из-за всякой ерунды так психовал, я бы давно уже спятил.
Она понимала, чего ему стоило сделать первый шаг к примирению. Она пригласила его в дом, и если верить пекарю, Раймельт только на рассвете, украдкой вышел от Элизабет.
По деревне давно уже ходил слух, что у этих двоих все обговорено и они не сегодня-завтра поженятся. Раймельт наконец-то сбросил рога, которые наставила ему бывшая жена, это когда англичане взяли его в плен, в Норвегии, и запихнули в лагерь. Он слишком долго не возвращался, а когда наконец вернулся, другой лежал в его постели и ходил в его костюме. Грубо исторгнутый из цветущего сада радужных надежд, бывший ефрейтор выкинул захватчика в окно, так что того доставили в больницу с проломленной головой. А Раймельту дали полтора года. За это время жена Раймельта с выздоровевшим любовником перебралась из советской в американскую зону, а оттуда немного спустя и вовсе уехала в Бостон. После этого случая Раймельт не только не желал связываться с какой-нибудь женщиной, но заодно возненавидел и всех американцев, которые уж здесь-то не были виноваты ни сном ни духом. Сам же он пошел добровольцем на урановые рудники, втайне надеясь обрести там вечный покой, но вдруг заделался активистом, и когда каменная осыпь повредила ему плечо, его за былые заслуги назначили бургомистром. А теперь он уже не мыслил себе жизни без этой деревни и без Элизабет Бош.
Две недели спустя пришло письмо от Якоба Алена.
Элизабет редко получала письма. Дети жили не так уж и далеко. Если что-то надо было обговорить, они приезжали к матери, либо она к ним.
Эрна Лаутенбах вручила ей белый конверт прямо на улице.
— Из Гамбурга.
— А-а-а.
Больше она ничего не сказала, письмо сунула в карман с таким видом, будто ее это не очень-то и волнует, но ноги сами понесли ее к дому, быстрей и быстрей. Она взлетела по лестнице, принялась искать очки и наконец нашла в кармане передника.
Ален ничего особо важного не написал, спрашивал, какая здесь погода, такая же теплая, как в Гамбурге или нет, много ли в деревне работы, так же много, как в порту, или нет. Ради этого не стоило несколько раз перечитывать письмо. А стоило, пожалуй, из-за последней строчки. Письмо ни с того ни с сего кончалось такими словами: «Все было очень хорошо».
В ней вдруг ожило то, что считалось давно умершим. Женщина почувствовала какую-то незнакомую ей радость, хотела сразу же ответить, но не сумела найти подходящие слова и отказалась от своего намерения. Она помогала копать картошку, а там подошла очередь брюквы. Никто в деревне не приметил ничего особенного, хотя любовь к пересудам отнюдь не стала меньше. Только Маше, дочери, мать показалась какой-то другой. Случалось, что Элизабет Бош подходила к окну и долго глядела на улицу, словно ждала кого-то. А за вязаньем она вдруг складывала руки на коленях и смотрела перед собой невидящим взглядом. Однажды Маша спросила мать, был ли у нее в жизни какой-нибудь другой мужчина, кроме отца.
— С чего ты взяла? — ответила мать и покраснела, и Маша не могла удержаться от смеха, видя ее смущение.
— Подумаешь, важность какая, — продолжала Маша. — Уж мне-то могла бы и сказать.
Элизабет рассердилась, и вовсе не потому, что думала, будто не пристало дочери задавать ей подобные вопросы, а потому, что почувствовала себя уличенной. Любовь, подумала она, господи ты боже мой, главное, чтоб человек был добрый. Остальное все скоро прогорит, как дрова в печи.
— Нет, — сказала она наконец, — другого у меня не было.
Ну и, конечно же, солгала, хотя скрывать ей вроде пока было нечего.
Может быть, Элизабет солгала ради Якоба Алена, ведь, право же, ему незачем было знать, как она подростком еще, вернее девочкой, легла в постель с мужчиной только потому, что он был добр к ней после бабушкиной смерти. В Богемии у него был собственный двор, небольшой, правда. В войну он за неделю потерял обоих сыновей; одного — во Франции, другого — где-то на просторах Атлантики. Жена его не смогла оправиться от удара и повредилась в уме. Так они и нашли друг друга, мужчина и девочка, поползли навстречу друг другу, потому что больше у них на этом свете ничего не оставалось. Любить она его не любила, он по возрасту годился ей в отцы, но он купил ей красивое платье и платок, и она ощутила себя под надежной защитой. Конечно же, она много чего наслушалась от соседей, но война шла к концу, и немцам пришлось выселяться из Чехословакии. Крестьянина занесло в Баварию, а Элизабет осела в Саксонии, потому что по дороге она познакомилась со своим будущим мужем. Крестьянин заклинал ее переехать к нему, писал одно письмо за другим, даже сам приезжал в Восточную зону, чтобы ее забрать. Но прошлое спало с нее, как спадают клочья изодранного платья. И у нее был муж, который ее вполне устраивал. Кто работал на шахтах, получал дополнительный паек. Чего ради стала бы она перебираться в Баварию, когда и в Саксонии было ничуть не хуже. А потом пошли дети, и у нее вообще не осталось времени ломать голову над всякими «если бы». Лишь теперь она снова начала вспоминать бабку, рапсовые поля, осенние безвременники на лугах и запах позднего сена и ромашки. Давно поблекшее в памяти обретало прежние краски. Ей вспоминались слова, которых здесь никто не говорил и которых сама она вот уже сколько лет не употребляла. Она никогда больше не была на родине. Сперва потому, что границы были закрыты, а позднее ее удерживал страх, она боялась, что это будут напрасные поиски времени, которое невозвратно ушло, и мест, которые больше не существовали.