Свой первый диктант Пешков читал размеренно, акцентируя нужные слова, чтобы до Булычёва доходил не только общий смысл, но и музыка стиха, интонация. После прочтения Пешков забрал листок, сел в кресло и прочитал:
Боратынский.
Он близок-близок день свидания.
Тебя мой друг, увижу я.
Съкажи восторгом ожидания
Чтож ни трипещет грудь моя!
Наличие твердого знака в слове «скажи» сразу как-то тоскливо и больно отозвалось в груди и ухнуло в живот.
– Это вы хорошо написали – Боратынский. Есть чутье поэтическое. И так можно. Но вот, скажи мне Петр, что такое трепетать? Почему это лирический герой у тебя три-пещит?
Петр смотрел на Пешкова сквозь длинную челку, исподлобья, похожий на сологубовского баранчика, чем-то неприятно удивленного.
– Чепуха какая-то вышла, – и Пешков исчеркал первое четверостишье, объясняя, где допущена ошибка, насколько она грубая, порываясь несколько раз сказать даже – «фатальная» со строгим восклицательным знаком на конце.
– А что с пунктуацией?
– Это типа запятые?
– И они тоже, – Алексей Иванович начал серьезно вглядываться в лицо Петра. Пешков рассматривал его глаза, не проникая в них из-за бледной чуть заметной пленки абсолютного отсутствия интереса, – Петр здесь был, но так отвлеченно, так опосредовано, что как будто и отсутствовал. Через десять секунд разглядывания Петруша вдруг лучезарно улыбнулся и, сделав внезапное движение вперед, поймал на лету очки, которые сорвались с Пешкова за полсекунды до этого.
– Вы смешной, – сказал Петр, хихикая, и положил очки на газетный столик. Пешков хотел сотворить что-то вроде «страшной паузы», но не вытерпел:
– Так, продолжим.
Ни мне роптать, но дни печали
Быть может позно минавали
С тоской на радость я гляжу
Ни для меня ее сияние
И я на прасно упава…
– Вот что, юноша. Вы это стихотворение наизусть у меня выучите. И не поленитесь посмотреть для начала в словаре Даля или Ожегова или что там у вас дома, что такое трепетать, миновать, уповать. Иначе, мне кажется, все наши занятия будут на прасными, как вы здесь изволили написать.
– Да я знаю, что писать плохо… пишу то есть плохо, че-то не выходит у меня, – и покраснел, грустно и виновато поглядывая на том Баратынского. Пешков встрепенулся.
– Не все потеряно для вас. Вы чувствуете, пока только интуитивно, свое невежество и хотите это исправить. Я помогу вам, но нужно стараться! Давайте это занятие сделаем, так сказать, обзорным, я проверю ваш уровень знаний. Вот что вы проходите по литературе?
– Лермонтова. Мцыри.
– Читали?
– Ну типа того. Я вот только не понял, чего это он от попов убежал?
Пешков содрогнулся. Остальное время занятия он пытался намеками и вопросами вывести Петра Булычёва на причины побега мцыри, но находчивый ученик всегда пробирался такими тайными тропами минуя основную, правильную, дорогу, что Пешков вконец выбился из сил. Пришлось зачитывать большие куски из самого произведения и после каждой строчки жадно ловить тень понимания на тугом лбу Петра.
– А, ну теперь понятно! – в конце занятия сказал Булычёв, ударил по коленкам и энергично встал. – Я пошел, меня уже мамка ждет.
– Иди, я потом дверь закрою, – Пешков сидел измученный, рядом лежали непонятые Лермонтов и Баратынский.
Вдруг он выпрямился в кресле: ужасная мысль поразила его – «что будет, если мы доберемся до Достоевского»?
6.
Треух
Почти каждое воскресенье Пешков ходил к жене на Н-ское кладбище. Красные гвоздики с белыми ободками по краям, белые розы и слегка раскрытые ирисы – Пешков начал дарить жене цветы только после ее смерти. Протопав по длинным и путаным лабиринтам, он вышел на край кладбища, за которым изгибалось поле и виднелись у опушки дома. У самой ограды, зарешеченная слепым деревянным заборчиком, лежала Софья. Крест на могиле давно и нелепо согнулся куда-то вбок и назад, на нем, прибитая на гвоздь, висела алюминиевая фотография. В который раз Пешков заметил, что земля провалилась, все заросло выжженными на солнце колючками и крапивой, которая стояла как табун лошадей над крестом и вяло кивала при ветре. Пешков посмотрел на это безобразие и сел слева от креста на вкопанный железный табурет.
– Я вот давеча, – и застыл, устыдившись, что слово «давеча» обычно не употребляет.
Посидел, отдышался, поковырял пальцами грязь на сапогах и снова:
– Так вот и живу. Но я так… Скоро к тебе улягусь.
– Улягусь и залежим с тобой, Софушка, – потом без перехода, – Леве-то уж лет пятнадцать нашему, больной он стал, все спит, даже не дерется со мной, представляешь? А Петр здоровенная зараза, это такая, Соф, зараза, ты себе не представляешь. Мычит как теленок, чепуху какую – рот не закрывает, а спросишь – му да му… Ученичок. Вина больше – ни-ни. У меня теперь порядок, соседка за мной следит. Только так, иногда, в парке, пропущу да забуду.
Сбоку, со стороны главного входа, приближался субъект в раскоряченном треухе и с лопатой. Пешков сконфуженно смолк. Субъект прошел мимо и за оградами начал ковырять лопатой землю. Говорить уже не хотелось, да и нечего было перед пустотой выворачиваться, Пешков застыл и только слушал неясный звук взрезаемой земли. Не было никаких софьиных следов в кривом кресте и яме. Скошенное поле за кладбищем, огромные комы скатанного машиной сена, тщедушные, растворяющиеся облачка – во всем было больше Софьи, чем на этом клочке неухоженной земли. Алексей Иванович наклонился и сорвал стебелек. Он смял его в гармошку и понюхал. Субъект возвращался чем-то очень довольный. Как-то особенно вгляделся в Пешкова, проходя мимо, и остановился.
– И чего сидите? Траву бы порвали. Это кто ж тут у вас?
– Жена.
Треух облокотился на черенок лопаты, положил на скрещенные ладони голову, и усмехнувшись, сплюнул.
– Вот и у меня жена была.
Пешков равнодушно смотрел ему прямо в глаза. Еще один, – думал он презрительно.
– Хаарошая баба была! И то и пятое-десятое, сам знаешь. Я вот что… – треух передернулся и сладко улыбнулся, – работаю тута, делов нет, а выпить хотца прямо секи меня черт его так, – и даже подпрыгнул.
– Ну, выпейте. Я никому не скажу.
– Ха, предатель какой нашелся, я ж и тебе налью. Ну – давай, – по-хозяйски зашел и поставил на металлический стол чекушку. Налил. Пешков смотрел будто свысока, как его маленькая сухая ручонка берет пластиковый стаканчик и подносит к лицу. Треух сильно закинул голову вверх, яростно глотнул.
– Эх, черт! Паленая что ли… Да тут мало – не помрем. Меня Степан зовут. Вот на руке у меня наколка – никогда не забудешь. Пойдешь в след раз к жене-то, увидишь меня и сразу поймешь – Степан я, не Миколай, не Федот, а Сте-пан! На руке ж написано, вот ты сухарь, я ж тебе смешно рассказываю.
– Да. Смешно, – говорил Пешков, глядя в полный пластиковый стакан.
– Пей, что смотришь? Глазами-то неспособно пить, – и засмеялся дробным заразительным смехом.
Только сейчас стали заметны крупные руки и зубы Треуха. Толстые пальцы, налитые крепкой кровью, проминая пластик, подносили стаканчик к открытому рту. Мокрая нижняя губа, казалось, имела специальную ямочку в середине, для удобного фиксирования стакана. Над пушистыми темными глазами нависали сильные надбровные дуги с животной шерстью бровей. Треух походил на доброго пса и уже нравился Пешкову. Но посиделки на могиле жены с водкой и добрым псом казались ему чем-то не правильным.
Пешков выпил и встал, осматриваясь.
– Куд-да? А водка?
Пешков подумал и сел. Треух, чтобы заговорить собутыльника, чтобы заставить его забыться и расслабить, говорил все, что вспоминалось.
– Ох, ну ты я смотрю трудный… Сядь, сядь, – говорил он сидевшему Пешкову, – я вот тебе историйку расскажу. Тому уж лет пять. Хоронили бабенку одну, молодая, не знаю на лицо как, гроб до меня забили. А вот, смотри, как оно бывает – стучат по гробу-то, а все вздрагивают, будто это по ним стучат… предчувствие! Мне тоже жутко было, ну может, раза два первых, а потом – тюю, да и только. Ну, так значит, хороним молодую, а муж ее в первом ряду стоит и улыбается так… будто знает все – и то, как она с ангелами общается сейчас, или про нас все знает, а, может, убил ее. Вся свора черная так и поглядывает на него, воет и поглядывает, а он франтиком таким в костюме черном, при шляпе, стоит и улыбается. Жутко-то как… Ну, закопали, значит. Все разошлись, мы с ребятами конфет взяли, водки нам мамаша какая-то оставила. Сели, значит за оградкой в поле, трава густая и не видно нас. Часиков так через три, ну три с полтиною – возвращается… Ну, муж, франт-то этот. Огляделся так по-звериному, пьяный уже как черт лохматый, и давай землю рыть – рыл, рыл… мы, значит, ничего, сидим с Николаичем да поглядываем. Жутко! Рыл, рыл – тут Николаич встает и кричит – Чтой-то вы, гражданин, могилы оскверняете? А он ему: а я не оскверняю, говорит, я сюда лечь хочу. Николайч вылупился и так и сел. Я встаю из засады-то, из травы, говорю, а ну прочь пошел – где это видано, чтобы живые с мертвыми в одной могиле лежали. А он мне, наглец, так я только сейчас живой, а как лягу, так и помру! Не бывать тому, кричу, тебя на машинке с мигалочкой покатать надобно. Зарычал на меня, ну сущий черт, и пошел к нам, как вражина какая, – и чтой-то в руке зажимает. Ну – мы в разные стороны, да на базу – звонить куда надо. Ну, добежали, пока скорая приехала – поздно было. В ямочке лежит весь испачканный и мертвый – перемазанный весь в кровищи и земле! Во – история какая!