Я понял, что весь этот монолог он уже много дней отчеканивал наедине с самим собою. Сегодня он наконец дождался хотя бы подобия аудитории. Хоть собеседника. Хоть оппонента.
Я должен был подать свою реплику. Но не вступать же мне с ним в дискуссию. Я лишь устало пожал плечами.
— Странное дело. Десятки лет все наши господа протестанты сетуют, что машина разлажена, неуправляема, неуклюжа. Вас не устраивает, что она действует. Русскому обществу не угодишь.
Он выдержал красноречивую паузу. Пренебрежительно проворчал:
— Русского общества не существует. Каждый у нас — сам по себе. И все — предельно неприхотливы. Нам хватит и глотка кислорода.
Потом он обвел меня долгим взглядом и с вымученной усмешкой спросил:
— А что бы сказали вы, Павел Сергеевич, если бы я обратился к вам с просьбицей?
И почти сразу же бормотнул:
— Вы не тревожьтесь. Не с просьбой, а с просьбицей.
— Что-нибудь передать?
— Вы догадливы. К тому же и опыта не занимать. Родителей беспокоить не стану. Сначала я о них не подумал, потом они меня осудили. Друзья, оставшиеся на воле, все как один от меня отреклись. Но есть одна прекрасная дама, имя-отчество Альбина Григорьевна, — он сделал попытку улыбнуться, — надеюсь, она сочтет возможным произнести хотя бы словечко. Если решится — дайте мне знать. Если откажется — промолчите. Я вас ни о чем не спрошу.
Я сказал ему:
— Вы меня мало знаете. Допустим, я сейчас соглашусь, однако звонить вашей даме не стану. Потом, увидев вас, промолчу. И вы решите, что эта женщина не пожелала отозваться. Возможен ведь такой вариант?
Он покачал своей головой:
— Нет, невозможен. Я вам поверил.
В эту минуту мне стало понятней, как люди, которыми он командовал, не размышляя, пошли за ним. Я молча взял телефонный номер.
Не оставалось сомнений и в том, что этот клиент — из разряда тяжких. Отчаявшийся, крутой, своенравный. Что ни скажи ему — не услышит.
Тем не менее я ему посоветовал держать себя в руках, не бодаться, продумать свое последнее слово. Помнить, что это весомая гирька, может качнуть весы Фемиды.
Самарин только махнул рукой:
— Последнее слово? Ну, это вздор. Какое оно имеет значение?
Я возразил:
— Вы ошибаетесь. Значение его велико. И отнеситесь к нему серьезно. Эту важнейшую часть защиты сводят обычно к дежурной фразочке. Делают это по недомыслию, недопустимой душевной вялости. А между тем, оно может сыграть даже решающую роль. Наверно, вы слышали о Лассале?
Он уязвленно, совсем как подросток, мотнул своей крупной головой.
— Нет.
— Был такой радикал в Германии. Вернее — в Пруссии прошлого века. Его судили не раз и не два. Однажды его последнее слово длилось почти четыре часа. После него он был оправдан.
Самарин взглянул на меня с участием, с каким-то насмешливым состраданием. Так смотрят на тронувшегося умом. Потом негромко проговорил:
— Ну, это же было в другом столетии, в другой стране. И суд был другой.
Мысленно я себя отругал. Воспоминание о Лассале, о старой патриархальной Европе, о старой патриархальной юстиции, позволившей себя обольстить такой магической элоквенцией, было нелепым и неуместным в нашей застывшей дремучей казенщине. И все же я счел необходимым просить его отнестись к суду не только как к пустой процедуре и срепетированному спектаклю. Не скрою, я возлагал надежды на личность моего подзащитного, на некий гипнотический дар, воздействие которого чувствовал. Необъяснимо, но это так.
Он был неуступчив, шерстист, ощерен.
— Просить я у них ни о чем не буду.
Я не сумел утаить раздражения.
— Поймите, не только я вам помогаю. Вы тоже хоть малость должны мне помочь. Я настоятельно вам советую, по мере возможности, взять себя в руки и не вести себя вызывающе.
Не дело переходить на басы, когда беседуешь с человеком, часы которого сочтены, но он уж очень меня достал амбициозностью и неконтактностью. Справившись со своим раздражением, я сказал ему:
— Если ваши родители…
Он прервал меня достаточно резко:
— Не появятся. Я хорошо их знаю.
Он дал им нелестные характеристики. Отец его, «доблестный отставник», — именно так он его назвал — этакий истовый коммунар. Из тех казарменных патриотов, которым под силу преобразить родину-мать в родину-мачеху. Вечно твердил, по словам Самарина, что перед ним стоит задача сделать из сына единомышленника и настоящего мужчину. Что для него — одно и то же. Благонадежен и массовиден. Достойная опора режима.
О матери он отозвался сдержанней, но столь же презрительно и жестко. Безгласное серое существо, собственного лица не имеет, давным-давно растворилась в муже. Была бесконечно ему благодарна за то, что он сдержал свое слово и благородно на ней женился.
— Я никогда не мог им простить, — сказал он, мрачно блестя зрачками, — что сдали они меня в нахимовцы.
Эти сыновние аттестации в очередной раз меня покоробили, но я сдержался и лишь заметил:
— Так что же, вы не любите моря?
Немного помедлив, он произнес:
— Заставил себя его полюбить. Другого просто не оставалось — выбора у меня ведь не было. Где-то прочел я: вода коварна. Может быть. Не коварней, чем суша. В море ты можешь себя почувствовать частью совсем другой вселенной. Это всегда дорогого стоит.
Я сказал ему:
— Понять вас мне трудно. У вас, безусловно, нет чувства родины. Она для вас — мачеха, несуразный, нелепый, враждебный вам материк. Не ощущаете вы себя при этом и гражданином мира. Мир тоже вам враждебен и чужд. С морем вас несколько примиряет его пустыня и то, что люди находятся у вас в подчинении. Сдается, что лишь при этом условии вы можете с ними сосуществовать.
Я мог обойтись и без этих сентенций. Они были вовсе не обязательны. Однако же все они словно спорхнули с моих благонамеренных уст. Естественно. Даже в эти минуты я был не только его адвокатом. Я был и советским человеком. Железная школа, мощная выучка.
Он улыбнулся:
— Могу догадаться, что думает обо мне мой защитник.
— Поверьте, защищать вас непросто. Как говорится, тут все не так. Не так вы росли, не так вы жили, даже не те читали книжки. И в вашей голове и в душе — невероятная мешанина. Но я — адвокат. Свою работу я сделаю с полной самоотдачей.
Когда мы прощались, он повторил:
— О просьбице моей не забудьте.
Должен сознаться, что всякий раз мне досаждала его командирская, самоуверенная интонация. Но, разумеется, я промолчал.
Не скрою, что личность Альбины Григорьевны будила во мне живой интерес. Кто ж эта победоносная дама, сумевшая приручить стихию? Я уже знал, что рядом с Самариным жены удерживались недолго, что первый брак его рухнул быстро, не одолев и полутора лет, второй завершился еще стремительней. То были естественные развязки — мне трудно было представить женщину, способную выдержать этот норов. Но, видимо, такая нашлась.
Я позвонил ей в тот же вечер. Отметил, что трубку сняли не сразу. Но вот наконец раздался щелчок и низкий, чуть глуховатый голос с еле заметной хрипотцой негромко пророкотал:
— Вас слушают.
Я осведомился со всею учтивостью:
— Могу попросить я Альбину Григорьевну?
— Да, это я.
Контральтовый голос звучал достаточно неприветливо. Я сказал еще более куртуазно:
— Вас тревожит Павел Сергеевич Дьяконов, адвокат Глеба Всеволодовича Самарина.
Она ни словом не прореагировала. Последовала долгая пауза.
Я продолжил:
— Он приветствует вас. Вы не хотели бы передать ему несколько слов?
Она молчала. Потом промолвила:
— Нет. Спасибо.
— Простите.
— Еще раз благодарю вас.
Я, не простившись, повесил трубку.
Как вы уже поняли, Глеб Самарин не вызвал во мне больших симпатий. Не только преступной своей авантюрой, не только своей безумной готовностью пустить под откос такое множество злосчастных человеческих судеб — тут было исходное неприятие. Он раздражал меня самонадеянностью, тоном, усмешкой, своим баском. Я был раздосадован ситуацией — тем, что я должен его обелять. И тем, что я так зол на себя — все, что я чувствую, что испытываю, недопустимо для адвоката, запретно для профессионала.
Но — странное дело! Эта беседа — хотя и смешно называть беседой те несколько отрывистых реплик, которыми мы тогда обменялись — вдруг вызвала у меня обиду за Глеба Всеволодовича Самарина. И с колющей четкостью я увидел его большую склоненную голову, сухое обветренное лицо, лихие глаза ячменного цвета.
При следующей встрече я вел себя именно так, как было условлено, — не произнес ни единого слова. Но все же не сумел удержаться от грустной виноватой улыбки и выразительного вздоха. Он тоже не проронил ни звука, лишь понимающе качнул своими восточными ресницами. Лицо не дрогнуло, но зрачки словно утратили свой окрас, сразу же оледенели и выцвели.