И все-таки я стою, и чего-то жду, и тяну время, как тяну его сейчас, через много десятилетий, потому что не знаю, как перейти, перешагнуть, перепрыгнуть из коридора довоенного дома через всю войну в наш двор, в май сорок пятого, когда слову Победа будет несколько дней отроду и все будут думать, что война ушла навсегда, а дядя Ростик пойдет через двор и остановится возле колонки, где мы берем воду, и к нему подойдет человек, который во время оккупации поселится в его комнате, здесь, за полоской номер «три», перед которой я стою (имя его, к сожалению, знаю, но помнить не хочу) подойдет и выстрелит несколько раз в упор. Я в это время буду идти через двор с бидоном. По воду.
Все. Больше ничего не скажу, потому что остальное не имеет значения.
Но, тогда, в коридоре нашей довоенной коммуналки, окончаний историй еще не было, все истории только начинались, и я твердо знаю, что дядя Ростик выйдет, и я его увижу, не сегодня, так завтра, а пока очень важно не расшибиться о железный сундук с острыми углами. Он где-то рядом, в двух шагах. Вечно царапаю то плечо, то руку, а тетя Аня говорит, что у нее уже ног не хватает, чтобы разбивать об этот сундук. Неправда, хватает. Я видела. Но до сундука еще две полоски — «четыре» и «пять». Там живут мальчики Валера и Рома со старшей сестрой Валей. Она совсем взрослая и ярко красит губы, но мне не нравится, что, проходя мимо, она говорит: «Ну и что, я уже не школьница», будто ее спрашивают. Их папа носит военную форму, а мама белую блузку, даже на кухне.
Над сундуком что-то висит. Кажется, корыто. Когда начнут бомбить, оно упадет и накроет собой кошку. Та будет долго орать, а потом ее вытащат — живой и невредимой, а Ромка скажет, что это у нее бомбоубежище такое — корыто. Рома вообще очень умный, из него будет человек, говорит тетя Аня. Валера будет военным, он хочет «как папа».
Но никто из них не вырастет и никто не состарится. Из всей семьи вернется только Валя, которую трудно будет узнать. Она будет стоять возле дома, переминаясь без конца с ноги на ногу, как грузины давят виноград, заглядывать в лица прохожих и говорить: «Я выхожу замуж, я выхожу замуж». И кто-то тихонько спросит:
— А как зовут твоего жениха?
— Лейтенант, конечно.
И так много дней, и так много лет.
Осторожно. Последний поворот. Острый угол стены вроде надкусили, и из него сыплется известка. Не испачкаться бы. Держусь на расстоянии, но не помогает, все рукава оказываются в пятнах. От темной матроски они плохо оттираются, и я знаю, что мне влетит. Мне вообще влетает за эти путешествия: вечно, мол, она влезает в какую-то паутину и пыль, и где только она ее берет. Ходить недалеко. Но оно того стоит. Вот оно, окончание пространства, дверь, распахнутая в жаркую кухню. Рядом с кухней живет толстая тетя, которая все говорит: «Когда я работала в Осовиахиме», но я ее боюсь и быстро миную ее дверь, чтобы поскорее очутиться в кухне, где всегда людно и светло. И плита, которая топится дровами. И гул примусов. И пахнет жареными семечками. И соседки колдуют над островками-столиками, а столиков столько, сколько полосок на полу в коридоре. И кошка Мурилка, когда к концу дня плита остывает, ложится на нее, как сфинкс.
А между плитой и окном, в углу, сидит моя няня Лукерья, грызет семечки и разговаривает с огромным, заросшим усами и бровями дядей. За глаза его называют Кавалер Степан. Мне нравится это имя: Ка-ва-лер. Когда Валера вырастет, у него тоже будет полное имя Кавалер. Однажды Кавалер Степан вложил мне в ладошку горстку семечек, очищенных от шелухи, а мне их почему-то (почему? — до сих пор в толк не возьму) запрещали строго-настрого. Няня Лукерья заволновалась: «Не можна дытыни». А дядя Кавалер Степан так просто говорит: «Трошки можна».
Лукерья легко соглашается, улыбается так, что курносый ее нос становится крошечным, и велит только потом попить водички, а я, дурья моя голова, возьми да и ляпни со всем чувством: «Спасибо, Кавалер Степанович!»
Толстая тетка Осовиахим начала так хохотать, что крышка от кастрюли упала на пол и задребезжала, словно тоже хохочет. А няня Лукерья страшно рассердилась: «Тоже скажут такое… он мне не такое глупостное слово. Он мне… товарищ».
Скоро Лукерья и Степан поженились.
А потом… ох, что будет потом.
29 сентября 1941 года — день расстрела в Бабьем Яру в Киеве. Каждый год в этот день заказывается Поминальная молитва — Кадиш. От нашей семьи называются четыре имени:
Давид Гринфельд
Сабина Гринфельд
Фрида Литинская
Моисей Литинский.
Они ушли втроем. Прадед Давид остался дома: по старости он уже не мог ходить.
Говорил сосед: «Дедушка молился с утра. То был Судный День. А потом…»
Подождите. Дайте войти в комнату в самом начале дня, пока в коридоре еще раздаются их шаги. Я тихонько стану спиной к окну и лицом к кровати, на которой сидит дедушка. Он раскачивается, прикрыв глаза, и ремни вокруг его рук такие же темные, как кожа, и кажется мне, что они приросли к ней, и он говорит — говорит, как поет, и ему вдруг не хватает воздуха, он сглатывает, делает вдох, и откуда-то из глубины горла достает оборвавшуюся нить звука и продолжает это свое бесконечное моление. Он знает то, о чем молится, и о том, что написано в толстой книге, что всегда рядом с ним, больше других, и к нему приезжают раввины из других городов учиться этому знанию. Чему — не знаю. Раньше не объяснили, а теперь спросить не у кого.
Я стою, потому что хочу знать не то, что происходило, а то, как это было. Вот сейчас войдут те трое, что уходят — куда? — и что-то ему скажут. Должны ведь что-то ему сказать. Первой подойдет его дочка, моя бабушка Фрида. Она высокого роста и держится всегда очень прямо, движения ее плавны, но она так нервничает, она не знает, что сказать, и говорит тихо, растягивая слова, и длинный старенький саквояж дрожит в руке. Она говорит, что уезжают они не надолго — нельзя долго жить на чужбине, — что присмотрит за ним Лукерья, пока они не вернутся. У нее в спешке выпала шпилька, и узел волос на затылке готов рассыпаться по коричневому платью — она всегда в нем выходит на улицу. А волосы у нее светлые и ниже пояса, я видела, как она по утрам их расчесывает. Сейчас она не замечает, что они в беспорядке. Она растерянно оглядывается вокруг, она рассеяна и может что-то забыть. Она часто что-нибудь забывает. И лицо ее печально. У нее и до этого дня лицо бывало печальным, я запомнила его таким.
Я не вижу дедушки Моисея рядом. Вероятно, он не зашел в комнату «к старикам», дал проститься самым близким — дочери и жене. Может быть, стоит он перед своим рабочим столом и смотрит на стопки книг по своему керамическому делу и думает, что бы из них могло бы «там» пригодиться. А может быть, он уже знает, что «там» ему ничего не пригодится, и просто стоит и смотрит. Он очень мало говорит и, наверное, знает больше других.
Бабушка Сабина совсем крошечная по сравнению с мужем. Она растеряна и не понимает, что происходит. Я не слышу, что она говорит, она, кажется, ничего не говорит. Странно, она в пальто. Я первый раз в жизни вижу ее в пальто — на моей памяти она ни разу не выходила из дому. И то ли стала она намного меньше за эти годы, то ли пальто не ее, а с чужого плеча, но выглядит она в нем неуклюже и непривычно. Но не выходить же на улицу, не отправляться же в дорогу без пальто. Сентябрь на дворе.
Она касается дедушкиной руки, морщинистой, как кора дерева. И ничего не говорит. Слышит ли он их? Понимает ли? Или, как всегда, раздражен, когда прерывают молитву?
А может, все не так было.
Я слишком долго стою спиной к окну и не увидела, как они ушли. Тихонько, не простившись, тайком от него, потому что сказать нечего и лучше не говорить того, о чем не знаешь, как сказать.
А дедушка молится, молится. А потом снимает с рук ремни, с плеч талес и зовет — кого? Бабушку, наверное. Он постился весь день, он голоден.
А может, все это идиллические картинки по сравнению с тем, как оно было на самом деле. И было все намного проще и страшнее.
60 лет стою я в этой комнате, но не узнала ни на йоту больше, чем знала тогда, от няни Лукерьи, когда мы вернулись домой.
— Я пошла провожать ваших, тележку заняла у соседей. На чемоданы посадили бабушку Сабину, она до угла дошла, а дальше не могла, встала возле стенки и говорит: «Не могу». Ну, я ее на чемоданы, а сзади шли Фрида и Моисей. Фрида медленно ходила, знаешь как. Моисей Савельевич держал ее за руку, чтоб не потерялась. Потом шли до Сенного базара, там по Мельника и вниз на Сырец. А там — страх Божий народу, а по бокам уже эти стоят (она ни разу не сказала, кто «эти»), а один здоровый такой мужик меня как пхнет, как за шкирку: «Чи ты здурила, куды беременная прэшся?», я тележку кинула, а бабушка как закричит «Готеню-Готеню, куда же ты?», а я вже не чую, не бачу и бегом. Дома була — вже темно. Не принесла, кажу, тележку. Нету тележки. У дедушки в комнате, смотрю, темно. Свет не горит, ну, не свет, а свечка, света же не было уже…