— Ты не знаешь, чего он ревет?
— Знаю. Он не знает, что с этим делать.
— С чем?
— С этим чувством. С тревогой. Видишь лужу? Видишь дерево? Видишь отражение дерева в луже? И он видит. К дереву он уже привык, а к отражению — нет. Может, он впервые его заметил. Это уже другое дерево. Это уже феномен искусства. А с ним никогда не знаешь, что делать. Ты знаешь?
Самуил хохочет. То ли надо мной, то ли на нервной почве.
— Может, искусство, — его душат горловые спазмы, — это и есть безумие, когда не знаешь, что с собой делать, куда девать желания и как перевести их в действия? А может, все проще? Парню лет 5, может, просто у него штаны мокрые? Давай подойдем.
— Ни в коем случае! Не двигайся! Не трогай, ничего не трогай, пусть ревет. А штаны у него сухие.
— Изверг… Давай все-таки, подойдем. Ревет больно громко. Может, ушибся.
— Пройдет. А если то, что я думаю, — ничего не поможет. Он сам себе поможет, когда начнет что-то делать.
— Ну и напридумаешь ты… Ну и наворотишь…
На базаре поет лирник. Голову запрокинул в небо, как на трубе играет, без слов, открытым ртом. Я побоялся оскорбить его звуком падающей монеты и стал ждать. Когда он опустил лицо, я увидел, что он незряч. У него нет глаз. А для того, чтобы петь то, что он пел, не нужно ничего. А для того, чтобы видеть, то, о чем он пел, не нужны глаза. Нужен только талант…
Поле, ветер, песок, ковыль, тоска, воля… Горе.
Я боялся поднять на нее глаза.
Ты не поверишь, в первую минуту я подумал: не может быть; не может человек быть так прекрасен.
Мою мать звали Юдифь.
Описывать ее — не мое дело: мама. Со своим голосом, с манерой называть меня полным именем с самого раннего детства, с лицом, которое я увидела и запомнила раньше всех других лиц на свете.
Я помню, как обращался отец к маме, и этими словами подписал он свой рисунок. И дата: 1937 год. Даже если бы он был подписан двадцатью годами позже — это ничего не изменило бы: тот же характерный поворот головы, тот же профиль, та же пластика. И те же его слова. Этот рисунок послужил прообразом будущего живописного воплощения, также исчезнувшего во время оккупации.
А рисунок этот на тоненькой ненадежной бумаге, почти на тетрадном листке, хрупкий и такой ветхий, что страшно в руки взять, сохранился, вероятно, все в той же, чудом уцелевшей в войну папке и хранится по сей день в семейном архиве. А для меня это и отец, и мать — в одном рисунке: хранит он и ее черты, и его руку и голос.
И сохранился еще более ветхий листок бумаги, еще одно свидетельство отцовского голоса в посвящении моей маме. За давностью лет чернила выцвели почти до незримости. И все-таки, вот эти строки:
Как жарки твои губы
Как сладки твои руки
Как краток час свиданья
Как горек час разлуки
Подруга дорогая
Наполненный тобою
Я бодро вновь шагаю
Походкой молодою
Как сладки твои губы
Как жарки твои руки
Как краток час свиданья
Как горек час разлуки
Когда семья вернулась из эвакуации в ту же коммунальную квартиру, когда стали понемногу обживать закутки и коридоры, когда осветили переднюю и израсходовали за первую зиму торф — аккуратные брикетики, сложенные у стены, — увидели на посеревшей от пыли и трещин известке контуры маминого портрета. Тот же профиль, шляпа с полями, и даже прорисованное платье. Кто? Кто перенес композицию портрета на стену? Вероятно, тот, кто его унес? Кто он?
Отец говорил: рука профессионала. И уголь грамотно зафиксирован. Что означает этот «привет» — намек на то, в чьих руках портрет?
Соседи говорили: живопись увезли немцы. Но чем дальше, тем меньше верится в это. Национальность художника (и — увы — его родителей) были хорошо известны, а библейская красота модели вряд ли могла просоответствовать вкусам «завоевателей». Никакие это не немцы. Скорее всего, кто-то из художников («рука профессионала»), кто оставался в Киеве во время оккупации и кто знал об этом портрете.
В какую сторону света кричать «Ау-у!»? Но снова слышу я голос отца: «Какое все это имеет значение по сравнению с тем, что в коридоре не слышны их шаги…»
…И снова пришла весна.
Как-то вечером возвращались мы с С. с этюдов. Было ветрено, и тени от фонарей раскачивались на стенах, как гигантские качели. Мы возбужденно громко перекликались, словно с разных берегов реки, никак не остывая после горячих споров.
…И вдруг я понял, что мы стоим перед ее домом.
— Давай зайдем, — сказал С., я познакомлю тебя с…
С кем? Как ее зовут? Я даже не спросил, о ком идет речь и откуда он ее знает. Я был уверен, что речь идет о ней. И пошел покорно, как Фауст за Мефистофелем.
Двери нам открыла Она…
Я переступил порог, как впервые бросаются в реку. Вы поверите, я не сразу мог посмотреть на нее. Казалось невероятным, что человек может быть так прекрасен. И в то же время — ничего неожиданного. Я мечтал о ней, вот о такой…
Мы молча стояли друг перед другом. И в одно мгновение я вспомнил тот далекий вечер, что был нереальным и остался в памяти чем-то удивительным…
Это было год назад… Я до сих пор не помню… что было раньше — услышал ли голос или увидел лицо… Она покупала подснежники…
Проскользнула мимо, обдав ароматом, подобно которому я не знаю, и исчезла за поворотом.
Я видел ее долю мгновения, а узнал бы из тысячи…
…Однажды на улице, в толпе, мелькнул ее профиль — и она исчезла…
Валеев — сатир. Мы с ним писали один натюрморт, а потом — в гигантском зеркале на всю стену — два автопортрета одновременно.
Однажды, придя к нему, что-то уловил:
— Кто был? — Злодей смеется. — Кто был?
— И она заинтересовалась…
Улыбается краем губ.
— Кто был?
Валеев — ироничен. От него нескончаемый поток тягучих изысканных слов.
— …И она заинтересовалась автопортретом… Твоим…
И он начинает сосредоточенно что-то искать на столе. Находит зубочистку.
Кажется, я схватил его за ворот и начал трясти.
— Кто?..
— Некая прекрасная особа… Желает познакомиться с оригиналом…
В комнате ощущалось Ее присутствие, и все остальное не имело значения.
Валеев произнес Ее имя, а я повторил его, как эхо.
Мы стояли друг перед другом, и я вдруг припал к Ее груди, как припадают к святыне…
…Рассвет за окном и голос Ее совсем близко, рядом с моим лицом.
— Метла уже шуршит.
То, что увидел я на Владимирской Горке, было до того неожиданно, до того волнующе красиво, что у меня перехватило дыхание.
В тишине, в торжественной волшебной тишине, облитые льдом от самых корней до кончиков мельчайших веток, стояли деревья.
Как в сказке, как завороженные стояли они, искрясь на свету, и переплетенные кроны их казались сделанными из хрустальных кружев.
А за ними, за раскинутыми внизу просторами, из-за дальних далей Днепра — всходило Солнце. Начинался день.
— Не бойся произносить слово «красота».
— Я не боюсь. Я стесняюсь.
Пригревало весеннее солнце — не то холодное, сказочное, виденное в ледяном царстве Владимирской Горки, а — наше, славное, обжитое, хорошо знакомое, необходимое не как роскошь, а как жизнь… Таяли ледяные кромки луж… Навстречу мне шла старуха с корзиной подснежников. Я встретил ее так, словно мы условились о встрече. Через минуту вся корзина с цветами, за неслыханную цену, принадлежала мне, а еще через минуту я снова стоял перед Ее домом, опасаясь, как бы мое сердце не оглушило соседей…
Была еще одна встреча, с которой, собственно, все и началось. Встреча не с моей мамой, а с ее изображением: вот с этими фотографиями. Случилось это в студии художницы Клавдии Ивановны Романюк.
Теперь ее имя упоминается редко… Собственно, совсем не упоминается: жизнь и судьба ее наследия сложились трагично.
Сведения о Романюк скупы и обрывочны. Знаю лишь от родителей, что была она талантливым портретистом-фотографом (что видно по работам), что была гонима всеми возможными средствами из-за несоответствия своего все той же пресловутой пролетарской эстетике (смешно было бы предполагать иное, глядя на фотографии), что снимала она только женские портреты, что была одинока и уже в конце 20-х — начале 30-х была немолода… Что, когда началась война, побоялась бросить архивы и осталась в Киеве, в оккупации… Что однажды нашли ее в студии мертвой — то ли скончалась от сердечного приступа, то ли стала жертвой насилия.