— Не только в прошлом году, Леда. Я дарила тебе такую пластинку на каждый твой день рождения. Это шестая, — уточнила бабушка.
Дело не в том, что, едва включившись, моя память смогла сразу же обратиться к прошлому, это не имело значения. Главное, она у меня работала.
И если я могла запоминать таким образом, то есть обрабатывать информацию о том, что произошло раньше и что позже, со всеми точными датами, и связывать эти события, значит, во мне имелся кто-то, способный делать это.
До этого момента, хотя моё прошлое и не представлялось мне некоей чёрной дырой, всё же часть жизни оставалась как бы в тени, словно лишь слегка обозначенная угольным карандашом, а не чётко прорисованная тушью.
«Никогда больше», — сказала я себе, впервые с необыкновенным любопытством глядя на календарь, висевший на кухне. Каждый месяц там сопровождался фотографией бабушки в сценических костюмах из разных опер.
С того момента «до» и «после» превратились в среду и четверг, полдень и полночь, 1976 и 1977 годы.
«Вчера» означало «сутки назад», а не просто «когда-то», точно так же, как «завтра» означало «через сутки» вместо «никогда».
Я перестала жить в полнейшем слиянии со временем и пространством. Время и пространство отделились от меня. А я от них. Самое главное — я отделилась.
Это открытие вызвало у меня настоятельное стремление связывать любое моё действие с конкретным днём, месяцем и годом.
К сожалению, научившись чему-либо и впервые сделав всё, чему можно было научиться и сделать первый раз в моём возрасте и в моих условиях, я почти не могла отыскать ничего существенного, что стоило бы записывать и запоминать.
Я переживала самый чудовищный период моей жизни. Целыми днями мучилась я в безумных поисках, что бы сделать такое необыкновенное. Я уже представляла себя старой, с волосами, скреплёнными на затылке двумя шпильками, с бледным, запудренным лицом и подведёнными глазами и говорила: «Помню, когда я впервые… Это случилось 25 сентября 1976 года…»
Воспоминание о пластинке Баттерфляй годилось лишь в известной мере. К тому же, если уж быть точной, оно касалось не столько меня, сколько бабушки. Это она дарила мне одно и то же, не я. И потом, я рассказывала об этом по меньшей мере миллиард раз, и людям надоело слушать меня. Так что это ничего не меняло. У всех находилось что вспомнить интересного, а значит, и рассказать, я же по-прежнему оставалась лишь безучастной слушательницей. И мне ужасно надоело слушать чужие воспоминания. Мне хотелось иметь собственные. Ясно стало, что, если ничего не делать, нечего будет и вспоминать.
Я перебрала в памяти всё интересное, что можно сделать. Украсть ключи от оранжереи у синьора Паоло, чтобы подохли все эти растительные монстры, которых он взращивал там для своих козней. Уже сделала. Не знаю когда, но сделала. И без всякого толку. Синьор Паоло взломал дверь ломом, сменил замок и сделал второй ключ, который уносил вечером домой.
Соревноваться с Ваттом, кто первый добежит до магнолии в конце сада. Каждый день. Мне ни разу не удавалось победить.
Встрять между Либеро и Фурио, чтобы поиграть с ними. Но игра не получалась. «Иди играй с кем-нибудь другим!»
Визжать. У нас это бессмысленно. В доме стоял такой грохот от ударов молотков отца и матери, что никто и не замечал моих криков.
Спрятаться где-нибудь и поджидать Марию с полным подносом тарелок и стаканов, которые она несёт, собираясь накрыть на стол, неожиданно выскочить перед нею и дико заорать, дёргая себя за волосы для пущего сценического эффекта.
Накрывать на стол вместо Марии — в качестве наказания.
Всё это сделано по меньшей мере тысячу раз.
Только одно я попробовала сделать всего раз и могла бы повторить лучше: убить животное, которое намного меньше меня и не имеет шкурки.
Я убила детёныша геккона[4], утопила его с помощью шланга синьора Паоло. Я нашла геккона на земле, он пытался забраться на наружную стену оранжереи, откуда, видимо, сорвался. Синьор Паоло только что вымыл стекло, оно было ещё совсем мокрое.
Геккон оказался такой крохотный и такой скользкий, что ни за что не смог бы удержаться на стекле, чтобы вернуться к матери.
Мне противны животные без шкурки или шерсти, но этот маленький геккон, должна признать, оказался очень славным. Он ничем не напоминал ящерицу — слишком мягкий и мясистый. Словно мятное желе. И едва ли не вызывал симпатию.
Поэтому поначалу я взяла шланг синьора Паоло и попробовала при помощи струи переместить геккона вверх по стеклу. Я думала, испугавшись воды, он прыгнет вверх. Но этот дуралей свернулся клубочком на плитке возле оранжереи и замер.
Тогда я крепче зажала отверстие шланга. Струя получилась такой сильной, что отбросила геккона в угол, на стык стекла и плитки, и он стал вертеться там.
Вот тут моё доброе намерение помочь ему вернуться к матери внезапно сменилось беспощадной яростью. Я ещё крепче зажала шланг и принялась бешено обстреливать геккона. Он перестал вертеться, струя всё сильнее подбрасывала его, и он падал, ударяясь о стекло и плитку.
Время от времени я останавливалась, давая ему передышку и надежду, будто всё закончилось. Но как только замечала, что он успокоился, — враааам! — ещё сильнее стреляла в него водой. Мне нравилось, что он отчаянно свистит.
Когда же он замолчал, я отшвырнула шланг, и он стал заливать лужайку. Геккон лежал на спине. Живот у него оказался очень белый и гладкий. Геккон ещё дышал, но с трудом. Казалось, он кашляет. Живот вздулся, как мяч.
Неожиданно геккон дёрнулся несколько раз. Потом открыл розовый рот и, сильно содрогнувшись в последний раз, умер.
Да, может быть, снова я сделала бы всё лучше, но сохранялся риск, что удовольствие, полученное во время убийства, опять окажется много меньше сожаления, которое осталось, когда оно завершилось.
Потому что после его смерти произошло неожиданное: геккон не ожил, не стал вновь таким, как прежде, и всё закончилось.
Когда же, обессиленная, я рухнула на диван в жёлтой гостиной, где мама принимала Графиню, то была так измучена, что у меня даже не нашлось сил вспомнить, какой сегодня день. Мне больше совершенно нечего было делать. Хуже. Потому что оставались только два объяснения, и одно не лучше другого: либо действительность прекратила своё существование, либо я исчерпала ту, что имелась в моём распоряжении.
И в том, и в другом случае последствие оказалось единственным и неотвратимым — скука.
Так оно и произошло. На этом жёлтом диване я впервые в жизни начала скучать.
С одной стороны, я должна бы радоваться. Ведь я впервые совершила нечто чрезвычайно драматическое и переломное, что стоило запомнить и датировать. Но с другой стороны, я чувствовала себя настолько отвратительно, что охотно согласилась бы снова, как в младенчестве, не иметь памяти.
И это при том что, когда я говорю «скука», то не имею в виду праздность — многие нередко путают эти два понятия — и даже не предрасположение или какое-то состояние, с которым должны мириться здоровые люди, как утверждают некоторые психиатры.
Я имею в виду настоящую скуку, без всяких нюансов. Ту, что проявляется только в одной форме. Смертельной. Но при этом не в смысле окончательной смерти, торжественной и очищающей, должной, последней, а смертельной для того, кто продолжает жить.
Мой едва родившийся разум, не успев натренироваться, оказался парализованным, а значит, мёртвым внутри чего-то, что снаружи продолжало жить.
В то время я не умела писать и тем более читать, поэтому не могла найти утешение в истории Дино.[5]
Я не знала, что страдаю точно так же, как он.
Из-за скудности окружающей меня действительности. В том смысле, если использовать его метафору, что она действовала на меня подобно слишком короткому одеялу зимней ночью: человек тянет его на ноги, и замерзает спина, подтягивает к плечам, мёрзнут ноги. Поэтому ему никак не удаётся поспать спокойно.
Моравиа говорил, что Бог, устав от скуки, создал землю, небо, воду, животных, растения, Адама и Еву; эти двое, тоже соскучившись в раю, съели запретный плод. Тогда они наскучили Богу, и он изгнал их из Эдема; Каин, которому наскучил Авель, убил его; Бог, которому опять надоели люди, разрушил мир, наслав Всемирный потоп; но и это, в свою очередь, настолько наскучило ему, что он решил вернуть прекрасные времена. И так далее — египетские царства, вавилоняне, персы, греки, римляне, которые родились от скуки и от скуки погибли. Скука язычества породила христианство; скука католицизма породила протестантизм; скука Европы привела к открытию Америки; скука феодализма вызвала Французскую революцию; скука капитализма спровоцировала русскую революцию.
Не знаю, какую чертовщину спровоцировала бы моя скука, продлись она ещё хотя бы один день. Если учесть, что после того, как, рухнув на диван в жёлтой гостиной, я не вставала с него до самого конца сентября, вполне можно предположить, что последствия моей скуки могли бы по масш табам не уступить скуке Бога.