Дема подвел меня к открытой двери товарного вагона:
— Лезь! Здесь еще свободно.
Я было послушался его, но из вагона раздались протестующие голоса:
— Ты что? Сдурел? Яблоку негде упасть.
— Лезь, никого не слушай, — командовал Дема, забрасывая мои вещи в глубь вагона. Из вагона неслось:
— Это что ж такое? Корзинкой по голове! Так и дураком недолго стать…
— Ну, до чего молодежь нахальная пошла.
— Куда прешь, псих?
Все население вагона бурно протестовало против моего вселения. Если б не Дема, я бы отступил, но он действовал решительно.
— Молодежь у нас героическая! — покрикивал он, подсаживая меня в вагон. — Молодым везде у нас дорога!
Дема изо всех сил впихивал меня в вагон, а чьи-то сильные руки выталкивали обратно. Особенно старались две девушки. Я успел заметить, что одна из них весьма миловидна.
— Девочки! — закричал Дема. — Да вы посмотрите, кого я вам привел! Красавец писаный. Сами потом спасибо скажете. Нынче мальчишки на вес золота…
Послышался смех, оборона ослабла, и Деме удалось впихнуть меня. Я огляделся: посреди вагона стол из двух ящиков. Справа и слева нары. Народу, конечно, много, но не настолько, чтобы не нашлось места еще двоим-троим.
Неожиданно появилась Шурочка. Я увидел ее издали. Она шла между вагонами, о чем-то глубоко задумавшись. И чему я, дурак, обрадовался? Ведь все совершенно ясно… Она была в военной гимнастерке, в короткой юбке защитного цвета и в черном берете со звездочкой. В руках несла сетку. Она прошла бы мимо, если б я ее не окликнул.
Улыбнулась мне без особой радости. Губы улыбались, а сама оставалась деловитой и серьезной. Я спрыгнул к ней и, чего со мной никогда не случалось, неожиданно для самого себя, поцеловал ей руку. Один палец у нее был забинтован. Я спросил:
— Порезала?
— Да, в палате стекла мыла.
— Раздавила?
— Нет, стекольщик оставил осколок, а я не заметила…
— Как же ты так? Неосторожно.
Надо было говорить, но о чем? За несколько дней мы, оказывается, так отвыкли друг от друга, будто не виделись несколько лет. Но нельзя же стоять и молчать.
— А форма тебе к лицу, — сказал я. — Ну-ка, покажись. Только ты запачкалась.
На спине у нее было заметно пыльное пятно.
— Под вагонами лазила, пока до тебя добралась. На вот. Это тебе.
Она протянула мне авоську.
— Что это?
— Все нужное: папиросы, тушенка и вот это. Чтоб не простужался…
Она вытащила из сетки замечательный свитер — толстый, должно быть, очень теплый, из коричневой шерсти.
Папиросы и тушенку я взял, а от свитера отказался.
— Чей он? — спросил я. — Василия?
Она не ответила.
— Как хочешь… Ты здоров?
— Вполне. А почему ты спрашиваешь?
— Мне показалось, что ты какой-то не такой.
— И ты не такая…
Никогда в жизни я не испытывал еще такого двойственного чувства. Передо мной стояла самая родная на свете и вместе с тем — бесконечно чужая. Я рад был видеть ее и желал только одного — чтоб она поскорее ушла.
— Поедем со мной, — предложил я, и мне стало страшно, что она согласится.
— Зачем? — спросила она.
Постояли рядом, не смотря друг на друга.
— Я пойду, — сказала Шурочка. — Пока доберусь…
— Ты торопишься?
— Приедешь — напиши.
— Обязательно. А ты тоже. Если будет что от Юрки — сообщи.
Мне хотелось обнять ее на прощанье, но она сделала вид, что не заметила моего движения. Протянула руку.
— Не очень жми.
— Больно?
— А ты как думаешь?
Она повернулась и пошла, потом остановилась, нашла меня глазами, помахала рукой. Я ответил ей.
Зачем она приходила? Хотела увидеть? Или просто выпал свободный часок? Или нечаянно потянуло к прошлому? Ведь не играла же она со мной… Внезапная догадка ошеломила меня. Зачем гадать? Шурочка просто по-бабьи пожалела меня. Пожалела… Вот до чего я докатился — вызываю у людей жалость. Нет, этого я ей простить не мог…
Шурочкины папиросы расхватали в вагоне мужчины, которые уже с утра маялись без курева, а тушенка пошла в общий котел.
В теплушке ночью было душно. Я вылезал из своего угла и ходил около спящего вагона. Хрустел под ногами песок, перемешанный с острыми кусочками шлака и несгоревшего угля.
Перед войной я и мои друзья были совсем молодыми. Но долгих планов никто из нас не строил. Все мы понимали, что дело идет к большой войне, и не просто к большой, а такой, какой еще мир не видел.
Еще когда друг мой Юрка учился в девятом классе, он говорил:
— Схватки не избежать.
И насмешливо спрашивал:
— Зачем белить и красить второй этаж, если в первом уже пожар?
Под первым этажом он подразумевал то, что творилось в Европе, под вторым — нашу личную жизнь.
Однако если говорить относительно второго этажа, то слова у Юрки явно расходились с делом: с такими мрачными мыслями он и десятилетку окончил, и в университет поступил, экзамены за первый курс отлично сдал и даже в студентку филфака пединститута, Нонку Брыкову, влюбился. Нонка эта — порядочная задавала, строила из себя нечто слишком уж глубокомысленное, но не об этом речь.
Многое, даже очень многое, ушло из памяти. Целые пласты жизни исчезли, словно остров смыло водой, но один разговор с Юркой я помню отчетливо. Когда мы говорили? Примерно в начале июня 41-го года, через день или два после захвата фашистами Крита. Мы стояли у меня на балконе третьего этажа и смотрели на Волгу, освещенную луной. Вода мерцала вдали, а прямо перед нами лежал кусок булыжной мостовой, освещенный фонарем, уснувшие старые дома, небольшой железнодорожный мост и справа белые корпуса Второй советской больницы, где работала моя мама. Все было знакомо с самого детства. Из центра города, из Липок, доносились звуки танго «Брызги шампанского». Юрка, вслушиваясь в слабые звуки музыки, курил. Когда он затягивался, красный огонек папиросы освещал его губы и пальцы.
— Они придут и сюда, — сказал он.
— Не может быть, — возразил я. — Договор о ненападении… И вообще…
— Что «вообще»? — спросил Юрка и, не дождавшись ответа, опять продолжал: — Обидно только, что не все из нас увидят, чем это кончится.
Я пытался возразить ему, но в таких вопросах он был сильнее меня. Да и возражал я больше потому, что очень уж не хотелось соглашаться.
В Доме книги, в витрине, висела большая политическая карта восточного полушария. Около нее всегда толпились люди. По карте мы следили за тем, как распространяется по Европе пламя войны. С каждым днем опасность вырисовывалась все отчетливей. Падение Польши, «странная война», Дюнкерк, захват немцами Дании и Норвегии, оккупация Бельгии и Голландии, капитуляция Франции, захват Югославии и Греции… И теперь — Крит…
Возвращаясь с работы домой, я останавливался иногда на пороге, окидывал взглядом большую комнату: старинный платяной шкаф, мамин продавленный диван, тумбочка с треснутым зеркалом и мозеровским будильником, украинский домотканый ковер на стене, ветка жасмина и кустики цветущей герани на подоконнике… Я думал: «Придет война, и ничего этого не станет?»
В нашем большом новом доме двери располагались одна за другой: сначала Юркина, затем Шурочкина, а потом наша. Наш длинный странный дом напоминал белый океанский корабль. Вокруг горбатились как волны потемневшие крыши старых домов. Задуман он был с причудами, с невиданной дотоле экономией пространства и строительного материала — один коридор обслуживал два этажа, поэтому рядом расположенные квартиры находились одна над другой. Открывая свою дверь, я спускался по лестнице вниз, а Шурочка, напротив, взбиралась наверх. Ее квартира располагалась над нашей, и каждое утро я слышал, как она под радио делает зарядку, бегает на месте и подпрыгивает в такт музыке. И каждое утро я представлял ее себе…
Но о Шурочке потом. Сперва о Юрке.
Юрка был отличный парень, и я изо всех сил старался походить на него. Однако походить далеко не всегда удавалось. Во-первых, он писал стихи, чего я никак не мог. И писал здорово. У меня долго хранилась его общая тетрадь, и хотя она потом затерялась, я запомнил одно стихотворение. Начиналось оно так:
Я умею, сверкая веслом,
Грудью ветер соленый встречая,
Догонять на гребне голубом
Быстрокрылых смеющихся чаек…
А кончалось следующими словами:
Если жить, от души говоря,
И тебя не любить, дорогую,
То полжизни прокатится зря,
Словно шар биллиардный, впустую.
Мне его стихи нравились. Не укладывалось только, что посвящались они почти все Нонке Брыкиной. Как бы Юрка к ней ни относился, все же не стоила она таких стихов…