Он взвалил на плечи самую большую коробку и двинулся через узкую проезжую часть – туда, где над распахнутыми дверями светились неоновые буквы “Satin Doll”. Из кармана у него торчали барабанные палочки.
Я взялся было за коробку поменьше – но тут же поставил ее на место, поскольку на стоянку въехала голубая Мини. Вышедшая из нее девушка носила косынку, жакет и длинную юбку. В черных волосах спряталась одинокая косичка.
– Привет, Кейко, – сказал я.
– Hi, – ответила Кейко и улыбнулась.
– А где твой траур по леди Диане?
– Решила, что хватит.
– Ну и правильно. Тебе и не шло совсем.
– А это? – она тряхнула косичкой.
– А это идет. Что сегодня играем?
– Тебе будет сюрприз. Потерпи немного.
Надсадно тарахтя и кашляя, к стоянке подъехал старый, раздолбанный Фиат. Из него вылез долговязый парень с очками на носу и трубой под мышкой. Помахал рукой, подошел.
– Здравствуйте, синьор Хамада, – сказал я. – Когда же вы, наконец, купите себе Феррари?
Хамада меланхолично покачал головой:
– Еще не скоро. Когда денег накоплю...
Он поднес трубу к губам, зажмурился – и стремительно взбежал вверх по звукоряду, остановившись на пронзительной, дрожащей ноте. Накамура в дверях одобрительно крякнул и направился к машине за следующим барабаном. Я отошел чуть в сторону, сел на поребрик и стал за ними наблюдать.
Ребята, игравшие в секстете Кена Судзуки, знали толк в буклях и чепчиках старушки Европы. Их соотечественники все еще завороженно глядели на Восток, где по прериям скакали храбрые ковбои на красивых мустангах, – а эти снобствующие эстеты отвернулись от Востока и уставились на Запад с его гулкими замками, падающими башнями и терпкими винами. Самоуверенные пижоны из секстета Кена Судзуки потешались над Голливудом, морщились от бейсбола и нюхать не могли гамбургеров. Виски для них существовал только шотландский, а футбол – только английский. Родео не тянуло против корриды, а Статуя Свободы была сосунком рядом с римской волчицей. Казалось, по ту сторону Тихого Океана нет вообще ничего, достойного внимания. Ничего, или почти ничего. Ничего, кроме одного единственного. Того единственного, без чего они не могли.
Ребята из секстета Кена Судзуки не могли разлюбить американский джаз. Не могли и не хотели. Джаз был сильнее всех европейских прелестей, вместе взятых. Уже ради него одного стоило открывать Новый Свет, везти туда черных невольников, воевать потом за их освобождение и с трепетом ждать, что же они споют, когда очухаются.
Эта позавчерашняя музыка, вся давно сыгранная и кем только не похороненная, никак не желала умирать. Великие музыканты ушли, но их синкопы остались – и этими синкопами джаз отчаянно цеплялся за души тех, кто родился позже. Из десятка тысяч душ зацеплялась сотня. Если хотя бы шестеро из этой сотни начинали играть, то их уже хватало на секстет. Покуда они играли, джаз продолжал жить. Сложная музыка, но простая арифметика.
Я сидел на поребрике и смотрел, как они таскают барабаны, как болтают о какой-то ерунде, как смеются, курят, смотрят на часы. Как пальцы у Хамады вхолостую бегают по клапанам. Как у Накамуры уже подрагивают кисти и притопывает нога. Как показалась из-за угла сутулая фигура с гитарным чехлом, и все обрадовались, что пришел Дзюнтаро – безлошадный любитель всего ирландского – и теперь остается только дождаться Кена.
Кен Судзуки приехал на белом Ниссане. Его космополитизма хватало лишь на музыку – а во всем остальном он был патриот и не разделял пижонских увлечений Востоком и Западом. Его заведение под названием «Судзукия» было небогатым, но зато выдержанным в правильной эстетике. Посетители разувались при входе, всходили на циновки и усаживались на подушки из гречишных отрубей. Из динамиков лились звуки сямисэна и кото, а со стен улыбались маски богов. Сам Кен обычно стоял за прилавком, облаченный в фартук и вооруженный острым ножом для разделки сырой рыбы. Но сегодня, в четвертую пятницу, он оставил за прилавком сына – а сам погрузил в багажник контрабас и отбыл для ежемесячного поклонения другим богам.
Стоянка опустела. В двери кафе заходили люди. Я еще немного подышал воздухом и тоже зашел. Публики было немного, человек пятнадцать. Дзюнтаро сидел с гитарой, дергал струны и крутил ручки усилителя. Накамура прилаживал последний барабан. Остальные четверо пили кофе за столиком в углу.
– Бадыму, добрый вечер! – донеслось из-за стойки. Тараги-сан приветливо потрясал кулаком и топорщил усы. Я потряс кулаком тоже, за неимением усов наморщил нос, подошел и сел на вертящийся стул.
– Пива? – спросил он меня.
– Что угодно, только не пива, – сказал я. – Пиво я сегодня уже пил.
– Виски?
– Лучше бы чаю. Все равно какого.
Он понимающе покивал и взялся за чайник. Кто-то хлопнул меня по спине. Я обернулся.
– Бады-ы-ы-му! Давно не виделись!
– Давно не виделись, Юко-сан. Что нового?
– Сейчас все расскажу! Хорошо, что ты тут.
Юко села на соседний стул, положила сумочку на колени, заказала кофе и повернулась ко мне.
– Была вчера на ночном дежурстве. Приехала скорая, привезла женщину. Нервный стресс. Еле дышит, на ногах не стоит. Уложили под капельницу. Японского не знает, английского не знает, ничего понять не может, что мы ей говорим. Даже врач растерялся. Потом оказалось – русская!
– Ага, – сказал я и придвинул к себе бокал с зеленым чаем.
– К утру немножко отошла, перевели в палату. Потом муж приехал. Он тут недалеко рис выращивает, а жена у него из Хабаровска, недавно привез. Ужас! По-японски не говорит, по-английски не говорит, мужа не понимает, свекровь не понимает, японскую еду не ест, работать в поле не умеет. Я ей сказала, как ты научил: «мэня дзобутто Юко» – и она заплакала.
Я молча отхлебнул из бокала.
– А ее зовут Рюбобу.
– Как?!
– Рюбобу. Она сказала, что можно говорить «Рюба». Это одно и то же?
– Да, уменьшительное...
– Я ей рассказала про тебя. Кажется, она поняла. Сходишь к ней? Она очень хорошенькая. Тебе понравится. Немножко толстовата, но ничего. Обрадуется, что ты пришел, и сразу выздоровеет.
Я поднял глаза к потолку и представил себя идущим по больничному коридору. На плечи небрежно накинут белый халат, в руке гвоздика. Иду уверенной походкой мимо них – такой нелюбопытный и некурящий, молчаливый и гладкоязычный, толковый и пардонный, добронамеренный и предсказуемый. Принц на белом коне.
В серых яблоках.
С гнедыми подпалинами.
И сивым отливом под вороной шерстью.
– БА-ДЫ-МУ!!! Ты уснул?!
Я оторвал взгляд от потолка и хотел вернуть его к бокалу – но по дороге он застрял на исполинской Барби, которой Тараги-сан концептуально украсил интерьер. Несчастная кукла висела под потолком на невидимых глазу нитках, растопырив руки и ноги, как контуженная. Ее изысканные кружева, ленты и оборки конвульсивно подрагивали под вентилятором.
Я повернул голову налево.
– Юко, ты знаешь, чем сатин отличается от атласа?
– Что?
– Это кафе называется “Satin Doll”. «Атласная кукла».
– А я думала, это значит «тринадцать долларов»...
– Почему?
– Ну как... «Сатын» – это же тринадцать?
– Тринадцать по-другому пишется. Но я раньше тоже думал неправильно. Думал, это значит «сатин». Такой материал, из которого трусы шьют. Потом глянул в словарь – а это «атлас».
– И что?
– Да нет, ничего. А вообще, “Satin Doll” – это песня Дюка Эллингтона.
– Знакомое имя.
– Мне еще интересно, кто его на эту песню вдохновил. Тараги-сан считает, что вдохновила вот такая.
Юко склонила голову набок и посмотрела на Барби.
– Не думаю, – сказала она. – Та была негритянка.
– Возможно, – согласился я. – Но цвет здесь не важен. Атлас может быть любого цвета. «Атласный» – это на ощупь. И что самое интересное: с текстильной точки зрения, сатин – это тот же самый атлас. Только не из шелка, а из хлопка.
– Ты это все к чему?
– Да так... Получается, что кукла может быть и из сатина. Только разве такая кукла вдохновит Дюка Эллингтона?
– А такая вдохновит? – Юко показала на Барби.
Я вздохнул. Потом полез в задний карман и вынул оттуда белую картонку.
– Вот. Передай это своей больной Любе. Пусть звонит.
– Дзе-ру-дэ-н-ко, – прочитала Юко. – Город Сясидо... Так это же не ты!
– Не я. Но это лучше, чем я.
– Почему?
– А ты представь сатиновые трусы с джинсовой заплаткой. Красиво?
– Не очень.
– Ну вот, видишь...
Юко задумалась, опершись подбородком на ладошку. Потом спросила:
– А этот, которого она вдохновила, – он еще живой?
– Он вечно живой, – ответил я. – Послушай!
Труба Нацуо Хамады мягко и неторопливо выдавила одну за другой восемь робких, приглушенных нот. Восьмая осталась висеть в воздухе неподвижным матовым лучом, который тут же начали обволакивать томные стоны басовых струн, нежные фортепианные трели и важное урчание сакса. Убедившись в поддержке, луч покачался вверх-вниз, поиграл цветами и погас. Это была первая прикидка – после нее те же самые восемь нот двинулись по разведанной дороге уверенно и дружно, как фарфоровые слоники по комоду. Восьмой слоник остановился на краю, расправил ушки, поднял хобот и затрубил торжественно и протяжно – а вокруг него снова засуетились клапаны, клавиши и смычок, взбормотнули что-то шесть струн потоньше, подползла шелестящая латунная тарелка. Слоник протрубил все, что ему полагалось и сиганул с комода. Пока публика глядела ему вслед, Масао Кавасаки набрал в грудь воздуха, охватил губами мундштук – и вместо восьми прежних нот выдал целых двадцать, накидал их зигзагами и петлями, а последнюю притащил туда, где его уже ждали остальные. К тому моменту смычок был отложен, на толстой струне лежал мозолистый палец Кена Судзуки, а кучерявый Накамура изготовился к хорошему удару сразу по двум тарелкам. Для пущей верности Масао слегка приподнялся на цыпочках, взмахнул локтями – и все шестеро синхронно вступили на «Мост в Челси».