— Когда же, когда он будет здоров? — прошептала Двойра.
— Много лет пройдет, — сказал ребе, — но не спрашивай меня ни о чем больше, у меня нет времени, и я ничего больше не знаю. Не оставляй сына своего, даже если он тебе в тягость. Не отпускай его от себя, он плоть твоя, как и здоровые дети. А теперь ступай!
Перед ней расступились. Щеки ее были бледны, глаза сухи, приоткрытые уста вдыхали надежду. Умиротворенная, она вернулась домой.
Вернувшись домой, Двойра застала мужа у печки. Без всякой радости ведал он огнем, горшком, деревянными ложками. Его прямой ум был направлен на простые, земные вещи и не выносил чуда, гнездящегося в глазах. Он лишь улыбнулся тому, как жена его поверила в ребе. Его простая душа не нуждалась в посреднике между Богом и людьми.
— Менухим будет здоров, но это будет не скоро! — С этими словами вошла в дом Двойра.
— Это будет не скоро! — недобрым эхом откликнулся Мендл.
Двойра, вздохнув, снова подвесила люльку к потолку. Наигравшись, со двора пришли трое старших детей. Они бросились к люльке, от которой за несколько дней уже отвыкли, и стали яростно раскачивать ее. Мендл Зингер обеими руками схватил за шиворот своих сыновей, Иону и Шемарью. А девочка, Мирьям, успела ускользнуть к матери. Мендл отодрал сыновей за уши. Они заревели. Он снял еще ремень со штанов и потряс им в воздухе. Кожаный ремень со свистом опустился на спины мальчиков — Мендл Зингер управлял им как частью тела, продолжением руки. Словно смерч какой-нибудь вдруг поднялся в его голове. Крики всполошившейся жены смешивались с тем шумом, что он производил, но и растворялись в нем. Стакан воды, вылитый в море.
Он уже не помнил себя. Хлестал и хлестал свищущим, крутящимся ремнем — по стенам, скамьям, столу, не зная, чему радоваться: что попал или что промахнулся. Тут наконец часы на стене пробили три раза — в это время собирались ученики. С пустым желудком — ибо он ничего не ел, — все еще с удушьем от гнева Мендл слово за словом, фразу за фразой стал читать Библию. Детский хор светлыми голосами повторял слово за словом, фразу за фразой, впечатление было такое, будто Библию возвещают многие колокольца. Подобно колокольцам, раскачивались и тела учащихся — то вперед, то назад. А в это время над их головами почти в том же ритме раскачивалась люлька Менухима. На сей раз и сыновья Мендла присутствовали на уроке. Гнев отца рассеялся, затих, погас — поскольку они распевали псалом бойчее других. Чтобы испытать их, он вышел из комнаты. Детский хор продолжал звучать, ведомый голосами его сыновей. Он мог на них положиться.
Иона, старший, был силен как медведь, а младший, Шемарья, был хитер как лиса. Иона и двигался-то косолапо, нагнув голову, свесив руки, выпятив щеки, вечно голодный, со взлохмаченной шевелюрой, буйно выбивавшейся из-под шапки. Светлоглазый, поджарый, с остреньким профилем, засунув руки в карманы, за ним следовал вкрадчивым, чуть ли не стелющимся шагом его брат Шемарья. Между ними не возникало споров, слишком далеки они были друг от друга, раздельными были их владения и обладания, так что легко было им заключить союз. Из жестяных банок, спичечных коробков, осколков, рогов, ивовых прутьев Шемарья изготовлял всякие замечательные вещи. Ионе ничего бы не стоило смять или расколотить их своими ручищами. Однако ж он только восхищался хрупким искусством своего брата. Его черные глазки меж щек блистали искрами веселого любопытства.
Через несколько дней после возвращения Двойра решила, что люльку Менухима пора снимать с потолка. С некоей даже торжественностью она препоручила малыша старшим детям.
— Будете теперь с ним гулять! — сказала Двойра. — Устанет — понесете его на руках. Только, ради Бога, не уроните! Святой человек сказал, что он выздоровеет. Не сделайте ему больно.
И с этого дня начались для детей их муки.
Они таскали Менухима по городу, как торбу с несчастьем, бросали его где-нибудь одного, роняли. Они с трудом выносили насмешки ровесников, бежавших за ними следом, когда они шли погулять с Менухимом. Малыша нужно было поддерживать с обеих сторон. Он не умел переставлять ноги, как это делают люди. Он ковылял на своих ножках, как на спущенных шинах, и спотыкался, падая как подкошенный. В конце концов Иона и Шемарья засунули его однажды в мешок и положили в углу. Он играл там собачьими и лошадиными катяшками и камешками гальки. Тащил все что ни попадя в рот. Обдирал известку со стен и набивал ею рот, потом кашлял до посинения. Так и валялся в своем углу как кусок дерьма. Иной раз и плакал. Тогда мальчики посылали к нему Мирьям, чтобы она его успокаивала. Хрупкая, грациозная, на подпрыгивающих тонких ножках, вся замерев от гадливого отвращения и ненависти, подходила она к своему странному брату. В нежности, с которой она разглаживала складки на его пепельном лице, было что-то убийственное. Осторожненько оглядевшись по сторонам, она ущипнула брата за ляжку. Он громко заревел, из окон повыглядывали соседи. Она скривила свое лицо в плаксивую гримасу. Все сочувствовали ей и принялись ее расспрашивать.
Однажды летом, шел как раз дождь, сорванцы вытащили Менухима из дому и сунули его в бочку, где уже с полгода собиралась дождевая вода, извивались червяки, плавали огрызки разных фруктов и заплесневелые корки хлеба. Держа его за кривые ножки, они раз десять окунули его серую широкую голову в воду. Потом, с бешено бьющимися сердцами и пылающими щеками, они вытащили его из бочки, жестоко предвкушая, что он будет мертвым. Но Менухим был жив. Он хрипел, отплевывал воду, червяков, заплесневелый хлеб, огрызки фруктов и был жив. Ничего с ним не случилось. Тогда дети, перепугавшись, молча понесли его обратно в дом. Обоих мальчиков и девочку охватил гнетущий страх перед кончиком Божьего перста, который только что слегка погрозил им. Они не разговаривали друг с другом целый день. Языки у них словно приклеились к нёбу, губы раскрывались, чтобы произнести слово, но гортань отказывалась произвести хоть какой-нибудь звук. Дождь перестал, появилось солнце, по обочинам улиц, звонко журча, потекли ручейки. Было самое время пускать бумажные кораблики и наблюдать, как они плывут навстречу отводной канаве. Но им было не до корабликов. Словно виноватые собаки, они забились в дом. Все послеобеденное время они ожидали смерти Менухима. А Менухим не умирал.
Менухим не умер, он продолжал жить, живучий калека. С тех пор лоно Двойры иссохло и стало бесплодным. Менухим был последним, неудавшимся плодом ее плоти, казалось, лоно не решалось принести еще большее несчастье. Она обнимала мужа на краткие мгновения. Они были скоротечны, как молнии, как сухие молнии на дальнем летнем горизонте. Долгими, ужасными и бессонными были ночи Двойры. Холодная стеклянная стена отделяла ее от мужа. Груди у нее начали увядать, тело раздаваться, словно в насмешку над ее бесплодием, бедра отяжелели, а ноги стали как свинцовые гири.
Однажды летом она проснулась раньше Мендла. Разбудило ее чириканье воробья на подоконнике. В ушах у нее еще стояло его щебетанье, воспоминание о приснившемся счастливом сне как голосе солнечного луча. Ранние теплые сумерки пронизывали поры и трещины деревянных подоконников, и, хотя края мебели еще расплывались в ночной темноте, глаза Двойры уже видели четко, мысль работала ясно, сердце оставалось холодным. Она бросила взгляд на спящего мужа и обнаружила у него в черной бороде седые волосы. Он покашливал во сне. Храпел. Она быстро подскочила к подслеповатому зеркалу. Кончиками холодных растопыренных пальцев она провела по жидким волосам на затылке, потом прядь за прядью подводила ко лбу и искала в них седые волосы. Ей показалось, что она нашла один-единственный седой волос, крепко, как клещами, ухватила его двумя пальцами и вырвала. Потом расстегнула перед зеркалом сорочку. Она увидела свои плоские груди, приподняла их, отпустила, провела рукой по праздному, но тем не менее округлому животу, посмотрела на сетку синих вен на бедрах и решила снова лечь в постель. Она повернулась, и ее взгляд испуганно натолкнулся на открытый глаз мужа.
— Чего ты смотришь? — вскричала она.
Он не ответил. Казалось, открытый глаз принадлежит не ему, так как сам он еще спал. Глаз открылся помимо его воли. Он сам по себе проявил любопытство. Белок глаза казался белее обычного. Зрачок был крошечный. Глаз напоминал Двойре покрытое льдом озеро с черной точкой посредине. Открыт он был всего какую-то минуту, но эта минута показалась Двойре целой вечностью. Глаз Мендла снова закрылся. Он продолжал спокойно дышать, он, без сомнения, спал. За окном над домом, под небесами раздалась трель миллионов жаворонков. В еще затененную по-утреннему комнату уже повеяло первым зноем нарождающегося дня. Скоро должно пробить шесть часов — время, когда обычно встает Мендл Зингер. Двойра не пошевельнулась. Она продолжала стоять там, где остановилась, когда повернулась к постели, оставив зеркало за спиной. Никогда она еще не стояла так, прислушиваясь, без всякой цели, нужды, любопытства, без желаний. Она ничего не ждала. Но ей казалось, что она должна ожидать наступления чего-то особенного. Все ее чувства были обострены как никогда прежде, пробудилось в ней и еще несколько неведомых доселе, новых чувств, в поддержку старых. Она видела, слышала, ощущала тысячу разных вещей. И ничегошеньки не происходило. Только вот летнее утро наступало, да жаворонки заливались в недостижимой вышине, да солнечные лучи пробивались теплом сквозь трещины в подоконнике, и широкие тени по краям мебели становились все уже и уже, и часы тикали себе да тикали и подвигались к шести часам, да слышалось дыхание мужа. Беззвучно лежали дети в углу возле плиты, видимые Двойре, но далеко, словно в другой комнате. Ничего не происходило. И все-таки ей казалось, вот-вот произойдет нечто, чему не будет конца. Бой часов прозвучал как избавление. Мендл Зингер проснулся, сел в кровати и с удивлением уставился на жену.