— Ты мне льстишь, Натан, — повторил он. — Я еще загоржусь.
«Загордиться» от комплимента Натана Калдмана было немудрено: подобные знатоки классической музыки даже в среде профессионалов встречались нечасто.
— Какая там лесть… Скажу тебе откровенно: я прослезился, как старый осел, столько чувства было в твоем полуночном пении. И когда понял, что это именно ты звучишь… очарованным небесным странником, далеким от подлой грязи этого мира… — Натан включил все «европейские регистры» своего голоса; клочок левой брови завис над косящим глазом. — Словом, я принял это как личный подарок. Ты, конечно, не мог знать, что я слышу тебя, лежа на гостиничной койке с геморроидальной свечой в заднице. В это время ты, скорей всего, благополучно дрых, или пил коктейль на очередном светском рауте, или ублажал очередную телку, а? — Он вздохнул и прибавил совершенно по-детски: — Если б ты знал, как я люблю Шуберта.
— Кто ж его не любит, — покладисто отозвался Леон, то ли еще не учуяв подвоха, то ли просто не показав своей настороженности. Хотя насторожиться стоило: если старик затеял душевный разговор о наших музыкальных баранах, жди огро-омного сюрприза.
— Не скажи! — подхватил тот. — Велльпахер не последний в вашем деле человек, а в каком-то интервью признался, что Шуберту-Шуману предпочитает позднюю романтику: песни Брамса, Вольфа или Рихарда Штрауса.
— Так он же тенор, причем ближе к «ди форца». Контратенор в песнях Штрауса — злобная пародия… Ты бы все-таки снял пиджак? — заботливо повторил Леон. — Пока тебя удар не хватил. Похоже, он тесноват.
— Точно, я слегка поправился. И Магда отговаривала брать этот костюм. Но ты же знаешь мою слабость к почтенной благопристойности.
— Сними, сними. Наплюй на благопристойность.
— Кстати, все собирался спросить… — Калдман с облегчением выпрастывался из рукавов пиджака. — Нет ли у тебя в планах спеть «Der Hirt auf dem Felsen»?
— Что-о? Не смеши меня. Господи, и придет же человеку в голову…
— Но почему нет! Музыка обворожительная, репертуар сопрано для тебя — как родной… — Натан бросил пиджак рядом на диван и лукаво вскинул косматые брови.
…а венчик седого пуха над лысиной — что нимб у святого, особенно на просвет, в янтарном ореоле от настольной лампы: этакая пародия на боженьку, нашего кроткого боженьку, самолично отрывавшего яйца неудачникам, перехваченным по пути на дело…
— …а в паузах подыграл бы себе на кларнете — очень эффектно!
— Оставь. Мой амбушюр сдох давным-давно.
— Не верю!
— Ну, может, поплюй я в дудку месяц-другой часиков по десять в день, что-то бы и восстановилось… на уровне второго кларнета провинциальной российской оперы.
И с внезапной досадой понял: Натан завел свою обычную серенаду о вечном-нетленном перед делом! И как у гадалки в картах, это всегда — к дальней дороге и проклятым хлопотам. Гляньте-ка на мечтательного людоеда: кого он хочет перехитрованить? Карл у Клары украл кораллы, забыв про собственный кларнет? Нет уж! Нет, черта с два! На сей раз — кончено.
Он не ошибся: обежав взглядом просторно развернутый в зеркалах и колоннах зал ресторана, постепенно заполнявшийся публикой (время обеденное, на официантов жалко смотреть, вентиляторы в недосягаемой вышине потолка молотят лопастями душный воздух), Калдман проникновенно спросил:
— А ты замечал, насколько призрачен мажор в этих минорных пьесах — и в «Серенаде», и в «Баркароле»? Каким отзвуком нездешности он там вибрирует…
— М-м-м, допустим… — И нарочито безмятежным голосом: — Попробуй их булочки, они их сами пекут.
— Не задумывался — почему?
Ну, поехали… Барышня — вот кто был бы уместен за этим столом. Как и вся ее компашка во главе с незабвенным «Сашиком». Вот кого извлечь бы сейчас из вечности хотя б минут на десять. Проветрить и взбодрить, угостить форелью… Кстати, где эта чертова форель? Что-то сегодня они долгонько возятся там, на кухне.
— Ингелэ манс…[3]
…а вот когда он переходит на идиш, тут караул кричи: несметная рать улетевших в дым поднимает свои истлевшие смычки и принимается оплакивать мир на бесплотных струнах… Господи, сколько можно извлекать этот старый фокус из одних и тех же до дыр протертых штанов!
— Певцу, ингелэ манс, следует напрягать не только связки, но изредка и мозги, — насмешливо-мягко продолжал Натан. — Все мелодическое обаяние Шуберта кроется в его сверхидее, или, как говорят сегодня, в его обсессии: в неудержимом влечении к счастью.
— Ну почему же непременно — обсессия? — миролюбиво возразил Леон. Главное, не расслабиться и не попасть в расставленные сети. — Стремление к счастью естественно для любого человеческого существа.
— Ха! Гляньте, кто это говорит, и попробуйте позлить его в ближайшей подворотне — таки вы из нее не выползете! Именно, что обсессия, навязчивое влечение, то, что Дант называл il disio! Я скажу тебе, откуда этот мучительный восторг у подслеповатого толстяка в прохудившихся туфлях…
— …и в разбитых очках, что для Шуберта уж и вовсе означало финансовую катастрофу, — жалостливым тоном подхватил Леон. Он стал раздражаться. — Так откуда же мучительный восторг у этого бледного недоноска, влачащего голодную жизнь в каморке на нетопленом чердаке?
— А ты не иронизируй. Вспомни историю Европы того периода, — терпеливо продолжал Калдман. — Отбушевала Французская революция, и за ничтожно короткий срок дважды сменились декорации: обезумевшая чернь снесла Бастилию, обезглавила венценосную особу и — «свобода-равенство-братство!» — запустила гильотину в бесперебойный режим работы. Не прошло и десятилетия, как Корсиканец замахнулся на перекройку мира. Коротышка заморочил даже гениального Бетховена, так что очарованный глухарь посвятил ему Третью симфонию…
— Натан, — что ты затеял, умоляю тебя, ближе к делу?
— Я призываю тебя вообразить эпоху!
— О’кей…
— Этот момент: стоило закончиться революционно-героическому кошмару, как маленький, никому не интересный обыватель остается наедине со своими горестями и мечтами. Есть такой немецкий роман: «Маленький человек, что же дальше?»… И вот тут-то — в тупой меттерниховской Вене, где торжествовали две сестры, тайная полиция и предварительная цензура, а невиннейший намек на вольномыслие пресекался на корню, — тут и выходит на сцену близорукий застенчивый толстячок, неприметный гений здешних мест. Он сбрасывает музыку с котурнов классицизма, чтобы — особенно в изумительных песнях — впервые с сочувствием вглядеться в обычного человека с его маленькими дешевыми радостями, с его печалями, и, главное, с мучительной страстью, которая ранит сердце, даже если… Послушай, ведь именно Шуберт, никто другой, распахнул клетку классического периода-восьмитакта, чтобы оттуда выпорхнула гибкая вольная мелодия, отражая тончайшие порывы человеческой души…
Едва ли не в восхищении Леон уставился на увлеченного Калдмана. Он бы решил, что тот подзубрил текст из какого-нибудь учебника по истории музыкальных форм и стилей, если б много раз не бывал свидетелем подобных восторженных и складных монологов. И если рассудить здраво, что в этом такого странного: пожилой интеллектуал, европеец до мозга костей, утонченный любитель классической музыки, завсегдатай концертов, а в молодости и сам недурной пианист всего лишь излагает одну из любимых своих музыкальных теорий о любимом Шуберте.
М-да, недурной пианист — пока некие злые дяди в сирийской тюрьме Тадмор (а было это году в семьдесят третьем) не попытались сыграть его правой рукой довольно фальшивую пьесу по добыче информации, правда, безуспешно…
Боже, как избавиться от привычки видеть длинные тени за каждой фигурой, каждым жестом и каждым словом! Как забыть каменные заборы глухих рассветных улочек арабских городов, разгорающийся блик от восходящего солнца на крышке пустой консервной банки, перед которой ты шесть часов лежишь на земле в засаде, с вечным товарищем — пришитым к твоему брюху «галилем», — зная, что эта банка с этим бликом будут сниться тебе месяцами…
Как, наконец, избавиться от проклятой паранойи — всюду чуять бородатых стражей мертвенной мессы нескончаемого «Реквиема»!
— …А душа-то его рвалась к счастью, — с мягкой грустью продолжал Калдман, подперев кулаком висок, — а молодая плоть требовала соития… Кстати, не исключено, что тот роковой визит в бордель, куда привел его друг-поэт, был у Шуберта первым опытом наслаждения. Подумать только: участь гения решила бледная спирохета! Знаешь, когда в его вещах звучит это неистовое и неизбывное стремление к счастью, у меня повышается давление и учащается пульс. Будто озоном дышу!