– Странно, – говорил старик, снимая галоши и выкладывая готовальню, – а в наше время была вещь…
Его квартира хранила тот особый отпечаток, который бывает в домах, где не с чего стирать пыль, где она уже не поднимается лишними вещами, а отвалившийся кафель в ванной давно не меняет ее внешнего вида.
– Ну вот, – рассуждал старик, перелистывая календарь, – через пять дней пенсия. Я отдам долг Майе Ильиничне в тридцать пятую квартиру, Петровичу, и мы наконец поужинаем по-человечески.
Потом он разваривал бульонный кубик, крошил хлеб, кормил собаку.
– Ты ешь, ешь. Завтра будет день – будет пища. Продам я эту готовальню. Мне и сегодня за нее давали, только мало. Завтра продам. А ты ешь, малыш, не бойся, что я какую-то чертову готовальню не продам…
Всю жизнь он был для людей, а теперь вот для этой палевой дворняги, которую когда-то подобрал щенком, пережил с ней всех близких и теперь был ответственен только перед ней одной.
Он верил, что продаст готовальню.
–
Есть какое-то неясное очарование в словах: новостройка, новоселье…
И вот пустынная новостройка за моим окном зажигается близким светом лампочек-времянок. Еще не распакованы вещи, что-то доделывается за строителями, хозяева сидят за столом, стряхивая пепел в жестяную баночку из-под консервов, не спеша пьют чай, хозяин очищает прилипшую к ладони краску, и она, уже немолодая, уставшая ждать, обводит счастливыми глазами девятиметровую кухню…
Еще не прибиты гардины, и не повешены шторы, и звезды заглядывают в окна, и мы заглядываем.
А она трет и трет окна мокрой газетой, скребет бритвочкой – глядите, глядите, запомните нас счастливыми…
–
О чем думает одинокая брошенная собака с грязными подпалинами на боку?
На улице то ли дождь, то ли снег, и последняя, схваченная заморозком осенняя грязь являет собой всю нашу жизнь – с вмерзшими багровыми листьями, клочком газеты, окурком дорогой сигареты, шкуркой останкинской колбасы…
О чем думает собака, перебегая улицу и дрожа косо обрубленным хвостом, выковыривая корочку хлеба или обрывок шелковой ленты забытого оранжевого цвета… Не знаю.
Я знаю, о чем думает одинокий человек в городе, еще не укрытом первым снегом, улицы которого – пустынные и однообразные – уходят в бесконечность, пересекают экватор и вновь возвращаются в грязную, ненавистную, позднюю осень, и по ним нужно идти, идти и идти…
Он думает о собаке с косо обрубленным хвостом.
–
Предо мной привезенная из Иерусалима святая белая книга – мой дневник.
Интересно, когда я допишу последнюю страницу этой книги – она потемнеет?
А если записывать в эту книгу только хорошее, то ее с избытком хватит на три таких жизни, как моя. Или ваша.
–
Часто отсутствие глубины в прозе Довлатова – прежде всего, сведение бесконечных счетов с режимом. Вряд ли его прельщал ореол диссидента, узника мысли. Скорее всего, это была та планка, которую он так и не сумел преодолеть, подняться выше и осмыслить пройденный путь не только с позиции корреспондента местной газеты.
Все это как-то мелко и недостойно его таланта. Может, потому его проза воспринимается как нечто спрессованное, единое целое – трудно выделить любимое, особенно близкое.
Сколько нас, не пришедшихся ко двору, не вписавшихся в формат того времени. У каждого – свои личные счеты, но страшно представить, что могло случиться, если бы все мы растратили себя только на сведение этих счетов. Вероятно, умерла бы литература.
–
Цыпленок бегал по комнате и стучал клювом в закрытую дверь.
Он родился четыре дня назад, ему мелко-мелко крошили вареное яйцо, и хозяйка поила его со своих губ.
Вообще же он доставлял массу хлопот, бегая следом и норовя вскочить на тапочки проходящих. Его боялись задавить, а он умер сам три дня спустя.
Его похоронили во дворе, выкопав ямку детской пластмассовой лопаткой. К нему не успели ни привыкнуть, ни полюбить – жизнь, едва забившаяся в этом желтом комочке, оборвалась на стадии праздного любопытства – кем он вырастет: петухом или курицей?
Я вспомнил его через год. Он усаживался на мои тапочки, вопросительно вскидывал головку, и мы вполне понимали друг друга.
–
Не верьте, тысячу раз не верьте в дневники писателей.
Дневники писателей – химера. Мы очень хорошо знаем себе цену и очень точно просчитываем посмертную значимость. Эти сокровенные записки для вас, дорогие потомки.
Это будет написано небрежно, но разборчиво, перечеркнуто, но прочитываемо, спрятано, но не искусно. Дневники писателей дышат грядущей публикацией.
–
После того как гроб внесли за церковную ограду и началось отпевание, из церковного двора выкатил мальчик на трехколесном велосипеде. Мальчику было четыре года, и он улыбался. Он посмотрел на стоящие у ворот автобусы, приставленные к автобусам траурные венки и спросил: «А почему когда человек умирает – ему нужно столько автобусов?»
Ах, малыш, все мы когда-то задавались подобным вопросом, а вот повзрослели и все чаще встречаемся на похоронах близких и давно забытых людей. Поднимаем поминальные тосты, едим кутью и уже ни о чем не спрашиваем друг друга.
–
Каждую зиму я собираюсь купить себе кроссовки – в магазинах они бывают преимущественно зимой. Но обычно как-то жаль денег, да и думаешь: что там будет летом, доживешь ли…
Но к лету кроссовки разбирают, и в них ходят совсем другие люди.
И недавно я понял: кроссовки покупают те, кто верит в будущее.
–
Но вот наступает состояние отрешенности. Оно приходит из ниоткуда, у него нет слагаемых. Был улыбающийся, обремененный заботами человек, кому-то сопереживал, в чем-то принимал участие – и вдруг остановился…
Ему не хочется ходить, но и сидеть в кресле тоже не хочется. Не хочется смотреть телевизор, но и тишина невыносима. Не хочется работать, читать, писать, говорить…
Обычно в такие минуты окружающие начинают с настойчивой маниакальностью осведомляться состоянием его дел и здоровья. «У тебя что, неприятности?» – с участливой требовательностью спрашивают его.
А у человека ничего, ровным счетом ничего не случилось – он всего лишь остановился и сосредоточился на себе. Этого-то ему и не прощают.
–
Жить бы около вокзала, железнодорожной станции…
Жить долго. Слушать в стылом морозном воздухе приглушенные голоса диспетчеров, объявляющих отправление поездов дальнего следования. Комната в эту пору погружена в полумрак, отдернуты шторы, и бледные блики тепловозных прожекторов проходят сквозь стены, тебя, твои мысли и мечты, увозя к станции несбыточного назначения.
Поезда уходят, а ты остаешься, зная до минуты расписание следующего поезда. Остаешься и думаешь о скором отъезде. В конце концов, еще неизвестно, что важнее: отъезд или его предчувствие…
Но однажды ты берешь дорожную сумку с нехитрой поклажей и, не простившись, садишься в тот самый поезд, в котором мысленно уезжал не раз. И едешь в город, где никогда не был, в город у самой кромки Баренцева моря.
Живешь у подножия старого маяка, по вечерам сидишь на перевернутом днище рыбацкого баркаса, смотришь на огни далекого сейнера, падающие звезды…
Где-то там Земля Франца-Иосифа, Северный Ледовитый океан… Где-то там тишина, в которую уже не ворвутся поезда дальнего следования.
–
Я стоял на пороге чужой беды. Я переступил этот порог и вошел в комнаты, исполненные дыханием смерти.
В этом доме я вырос. Сюда я приходил, когда некуда было идти. Его больше нет.
Уходят не просто близкие – уходит послевоенное поколение, на которое мы так рассчитывали. Поколение самых счастливых – оно вдруг стало уходить раньше и чаще военного. Что это? Незащищенность нервной системы? Смятение перед надвигающейся эрой равнодушия?..
Мне трудно жить настоящим, вряд ли ужиться в будущем, а прошлое покидает меня…
–
Пустота. Чудовищная, обволакивающая пустота. Словно опоздал к началу спектакля, наступая на ноги, пробрался на отведенное тебе место в зрительном зале, поднес к глазам бинокль…
А пьеса бездарная и актеры невозможно фальшивят, истекая безвкусно положенным гримом, но зрители хлопают – они все это принимают, зрители.
И ты понимаешь, что надо уходить, сейчас, немедленно, пока не поздно, пока остались силы…
Но двери заперты. Тебя заперли снаружи вместе с теми, среди которых ты наивно полагал себя посторонним. Думал, сочту нужным – выйду…
Думаешь так, а ловишь себя на том, что, заглядывая через плечо соседа, пытаешься прочесть фамилии исполнителей главных ролей…
–
В детстве мы с мамой ходили в сад «Черное озеро». Сад начинался аркой-полусводом с углублением внутри. Мы расходились по разные стороны арки, и я тихо произносил: «Мама…» И еще что-нибудь. И мама отвечала мне: «Сынонька…» И еще что-нибудь.
И словно через загадочный усилитель доносила арка наши голоса.