Мать ткнула в меня пальцем и продолжала:
— Я просматриваю американские журналы в кафе. Больше половины места в них занимают рекламы алкоголя, табака и этих ваших нелепых автомобилей всевозможных марок — они сулят потребителю забвение (да, да, они буквально это нам обещают!) убожества нашей жизни, нашей духовной нищеты и утомительного однообразия, порожденного нашим собственным эгоизмом. Во всей истории цивилизации не сыщешь народа, который бы так целеустремленно стремился себя одурманить. В прошлом году я ездила в Калифорнию…
— Я не знал, что ты приезжала, — перебил я.
— Ну да, приезжала, — сказала она. — Я не стала тебе звонить, потому что…
— Неважно, — сказал я.
— Я знала, что для тебя это неважно, — жестко парировала она. — Словом, я ездила повидаться с друзьями в Лос-Анджелесе, и они прокатили меня по новым автострадам. Я увидела еще один пример самоубийственной бессмыслицы, муниципальной коррупции и хищения естественных богатств. Я больше никогда не вернусь, потому что если бы я вернулась, я бы, знаешь, что сделала?
— Нет, мама.
— Я бы поселилась в каком-нибудь местечке вроде Буллет-Парка. Купила бы себе домик — этакий обыкновенный, незаметный. Играла бы в бридж, участвовала в благотворительных организациях, принимала гостей, ходила бы на коктейли — и все для того, чтобы скрыть свою истинную цель.
— Какую же?
— Я бы наметила себе какого-нибудь молодого человека, какого-нибудь, скажем, агента рекламного бюро, семейного, с двумя-тремя ребятишками, словом, он должен представлять собой образец человека, живущего без эмоций и для которого не существует духовных ценностей.
— Что бы ты с ним сделала?
— Распяла бы его на дверях божьего храма, — произнесла она со страстью. — Человек, распятый на кресте, — это, и только это, выведет наше общество из оцепенения!
— Как бы ты его распяла? — спросил я.
— Всех деталей я еще не продумала, — сказала она. И вдруг снова превратилась в добрую седую старушку. — Скорее всего, я сперва одурманила бы его или отравила на какой-нибудь вечеринке с коктейлями. Я бы не хотела причинить ему лишних страданий.
Я пошел к себе и стал вынимать вещи из чемодана. От комнаты матери меня отделяла тонкая оштукатуренная перегородка, и я слышал, как она продолжает говорить. Сначала я подумал, что после меня к ней кто-то вошел, но затем по монотонности ее голоса понял, что она разговаривает сама с собой. «Мой отец был простым каменотесом, — четко доносились ее слова, — он часто бывал без работы. Однажды я где-то прочла, что у любого человека кривая его карьеры задана в самом начале его жизни, и я тогда же подумала, что с моими более чем скромными исходными условиями жизни, если я приму их пассивно, я неминуемо кончу подавальщицей в железнодорожном ресторане или, в лучшем случае, библиотекаршей в маленьком провинциальном городке. И вот я пыталась как-то изменить самые мои истоки, чтобы дать больший размах траектории моей судьбы. Детство и отрочество мои прошли в маленьком городке, и я больше всего на свете боялась в нем застрять…»
Я вышел в коридор и открыл дверь в ее комнату. Скинув туфли, она лежала на постели одетая и говорила, обращаясь к потолку.
— Мама, что с тобой?
— Я себя анализирую, — ответила она бодрым голосом. — Я хотела заняться психоанализом и пошла к местному доктору. Он назначил сто шиллингов за сеанс. Когда я ему сказала, что это мне не по карману, он предложил мне продать машину и сократить расходы на питание. Только подумай! Как тебе это нравится? И вот я решила анализировать себя сама. Теперь три раза в неделю я ложусь и разговариваю с собой по часу. Я очень откровенна. Я себя не щажу. Я чувствую, что такая терапия очень эффективна и при этом не стоит мне и цента. Мне еще осталось сорок пять минут, и я попросила бы тебя не мешать…
Я вышел и закрыл за собой дверь. В коридоре я слышал ее бубнящий голос: «Когда я лежу на спине, сны мои носят характер геометрический, уравновешенный и пристойный. Лежа на спине, я часто вижу какую-то виллу в стиле Андреа Палладио, то есть я хочу сказать, английский дом, выстроенный в стиле Палладио. Когда я сплю в пренатальной позиции, я вижу круглые, неприятные и подчас эротические сны. Когда я сплю на животе…»
Единственный сын рехнувшейся старухи и мужской кариатиды, подпиравшей своими плечами три этажа отеля «Мерседес», я поплелся к себе и принялся укладывать чемодан. Матери я оставил записку, в которой написал, что почувствовал непреодолимое желание уехать. Я не считал, что своим внезапным появлением и столь же внезапным исчезновением совершаю подлость. Облако эксцентричности так плотно облекает ее со всех сторон, убеждал я себя, что вряд ли она даже заметит мое отсутствие.
Я сел в такси и вновь пустился в путь. В Лондон я прибыл к обеду. Это было двадцать третьего декабря. После обеда я вышел прогуляться. Падал снег. Я проходил мимо театра, может, это был кинотеатр, о не помню точно, где выступал какой-то проповедник. Имени его я тоже совсем не запомнил. Я вошел из любопытства. Зал был наполовину пуст.
Проповедник оказался невзрачным человеком в невзрачном сереньком костюме. Лицо его, не то чтобы уродливое, поражало своей дисгармонией. Толстый красный нос не вязался с тонкими, изящными губами; волосы, казалось, были нахлобучены вместе с ушами в последнюю минуту, впопыхах. Я принялся разглядывать собравшихся. Большей частью это были люди того типа, какой встречаешь в меблированных комнатах, — одинокие старики и старухи, со скуки или по глупости ударившиеся в благочестие. Попадались среди них, однако, и другие — люди с ясными молодыми лицами, которые, казалось, искренне ищут путей к обретению душевного покоя. Истовость, с какой они склоняли голову в молитве, и ощущение человеческой общности, которое они, очевидно, испытывали, глубоко меня тронули. Тяжкое бремя отчужденности, подозрительности, одиночества, тревоги и страха, под которым они изнывали, сделалось как бы легче. Начинало казаться, что жизнь — вещь гармоничная, нормальная и что все мы в совокупности представляем собой гармоничное, нормальное общество. Мой сосед сидел в позе человека, погруженного в молитву. После проповеди каждому предлагалось выйти на сцену, покаяться в грехах и получить отпущение. И все, группками по три-четыре человека, подходили к проповеднику, который их благословлял.
Люди отходили от него с сияющими лицами, и как-то даже не хотелось задаваться вопросом, надолго ли им удастся сохранить этот высокий настрой души. Почти всех этих людей дома ждали пустые комнаты, больные, за которыми надо было ухаживать, разбитая семейная жизнь, насмешки, унижения, оскорбления и отчаяние. Но все же на какой-то миг каждому из них блеснул луч надежды. Я взошел на эстраду одним из последних. О да, отец мой, я грешен. Я съел большую часть бутербродов на пикнике. Я повинен во всевозможных плотских грехах. Я оставил свой новый велосипед под дождем. Я не люблю своих родителей. Я любовался собою перед зеркалом. Очисть меня и отпусти мне мои грехи, отец милостивый.
И вот, остановившись перед проповедником с опущенной головой, я почувствовал себя вдруг очистившимся и прощенным. Счастливый и умиротворенный, я зашагал к себе в гостиницу. Жизнь проста, естественна, она — дар божий. Отныне и у меня появилось свое назначение в жизни.
В чем оно заключалось, мне открылось много позднее.
Когда я был на втором курсе Йейльского университета, я обратился в нью-хейвенский суд за разрешением переменить имя и фамилию с Поля Хэммера на Роберта Леви. Не знаю, зачем это мне понадобилось. Хэммер, разумеется, фамилия никуда не годная. Фамилия Леви казалась мне простой и чистой, к тому же, так как я не принадлежал ни к одной церкви, я, быть может, рассчитывал таким образом пролезть в еврейскую религиозную общину. Мой адвокат красноречиво говорил о том, что я внебрачный ребенок и что прозвище свое получил оттого, что мимо окна моих опекунов случайно пронесли такой непритязательный инструмент, как молоток. Судья отказал мне в моей просьбе. Нью-хейвенская газета обнародовала всю эту историю, включая происхождение моей фамилии, в результате чего путь в общество мне был заказан и я потерял по крайней мере десяток друзей. Я не перестаю поражаться тому, что незаконнорожденность до сих пор воспринимается как угроза общественному порядку.
Не стану задерживаться на годах учения. Когда мне исполнилось двадцать четыре года, я поселился в Кливленде и вложил пятьдесят тысяч долларов, доставшиеся мне в наследство от бабушки, в издательство, затеянное человеком, с которым я учился в колледже. Ни он, ни я не обладали достаточным опытом, и дело наше шло плохо. К концу года мы заложили наше издательство более крупной фирме. Когда кончился срок залога, фирма этим воспользовалась и — плакали мои денежки! Примерно в это же время я впал в глубочайшую меланхолию — не думаю, чтобы она была связана с моей финансовой неудачей — ведь у меня все равно оставалось достаточно денег для безбедного житья. Это была хандра такая отчаянная, такая плотная, что ее, казалось, можно потрогать руками. Раза два мне даже почудилось, что она промелькнула у меня перед глазами: она была покрыта шерстью, как классический bete noir[5]. Как правило, однако, она была незрима, как струя воздуха. Я решил переехать в Нью-Йорк и заняться переводом стихов Эудженио Монтале[6]. Я снял меблированную квартиру. В Нью-Йорке у меня почти никого знакомых не было, и большую часть времени я был предоставлен себе и своей хандре.