Но вот токи ночи начинают обтекать прибрежный ландшафт, как нежность ладони ласкаемое тело. Сгущающимся синим облаком ночь движется, неподвижно клубясь, с моря. Ее медленные струи взбираются в поселок и наполняют прохладным продыхом — улички, переулки, окна, балконы, дворы. Моя веранда наконец становится прозрачной для дуновенья.
В жару мозг распускает последние связи кристалла, и сознание, полнясь аморфностью всклянь — с дрожащим, как веко, мениском, дает обильную течь. Мозг вздувается малярийной чередой представлений, словно теснимый расплавленными песчинками впечатлений, попавшими под паническую дудку одурманенного стеклодува. Из-за безразличия к любому действию мысли в жару невозможна никакая логика. Любое утверждение апатично принимается или не принимается на едва живую от зноя веру: истинность и ложность сходятся оборотнями друг друга в колышущейся, размытой перспективе равнодушия. Вещи приобретают случайную безысходность — и существуют, длясь лишь по инерции первого впечатления, — сами по себе, не вступая ни в какие мыслимые связи. Живые и неживые предметы, как безнадежные больные, проникшиеся последней степенью мизантропии, вспыхивают обоюдной ненавистью. Но, впрочем, скоро расходятся, сливаясь размытыми очертаниями, в отдалении того же безразличия.
По той же причине любовное наслаждение в жару не различимо ни пороком, ни добродетелью. Распущенные от равнодушия — как к своему, так и к другому телу, — к телам, слитым и сплавленным в обмороке изнеможения, ласки плавают наобум по чувственным пределам сиесты — тычась, слипаясь, лепясь и хлопая жаброй в удушье, — истекая илом, нектаром, слезами, воском, смолой…
…И умирают ласки — по-разному. Одна — упадая в забытье, другая — бесясь по закрученной отчаяньем траектории агонии, — лишь теперь проявляя темперамент — подобно бабочке в безвоздушной склянке морилки: груди, налитые зеленоватым от инжировой листвы светом; прорва полных бедер, двумя огромными рыбами ворочающихся в сложном пространстве спутанных простыней — бедер, сходящихся клином помрачения куда-то в потусторонность, ощутимую бешенным мозжечком. Гиблая заводь серебряного подноса на комоде — с омутом замызганного пятна на юго-востоке. Распотрошенные гильзы папирос, будто свернутые на счастье записки, на базаре таскаемые из обоймы «Герцеговины» попугаем безрукого фотографа. И, конечно, снова — бабочки, вновь тугим последним трепетом густо взбивающие пыльцу по непроходимому стеклянному потоку колбы…
И понял я тогда: нет большего удовольствия, чем время, вкушаемое перед смертью самоубийцей.
XXXIII
Рушась параболическим зрением за горизонт, я бесконечно лежу — и, понемногу опускаясь, непоправимо ощущая над собой погребальную гору воздуха — замечаю беспомощно, что в жару кажимость, стекая с оплавленной зноем реальности, затапливает к вечеру зрение. Что, наступая с моря, вечер отдавливает духоту, как мигрень — от висков к затылку. Что пасть зноя-зверя, который намеревался проглотить небосвод словно ламповую колбу, подалась накалом горнила вспять и сомкнулась губным порезом на горизонте. Что, размывая контуры крыш, фасадов, оград, веранд, балконов, спасительно увлажняя готовые вспыхнуть сады (так остужает ссадину наслюнявленный лист подорожника), обволакивая глаз смягченной резкостью зренья, струи вечера — протягиваясь бризом, роясь сквозняками в проулках — снимают внимательный слепок с раскаленных камней.
Чтобы быть с ней, я готов выколоть себе глаза.
Звон цикад начинает волнами покачивать дыхание ночи.
Густой воздух становится упруг и податлив сладостным чувствам. В переливчатой осыпи уличных огней, колеблемых и тасуемых по зыбкой в мареве панораме, загорается где-то оконный маяк немыслимого гарема. Влекущей звездой он дрожит на краю наития. Расходясь от таинственного окна, огромные кольца счастья несут свой центр через солнечное сплетенье, наполняя его, как фокус, цветочной тревожной тягой южной любовной тоски.
Да, тем августом неизбывная духота объяла Южный Берег тучными меховыми объятиями, словно прозрачное чудовище свою любовную жертву. Полный штиль покорил море медленно мерцающим зеркалом. Повальная недвижность чумой полонила поселок. Любое шевеление отзывалось сердечным помутнением, и тело, словно напитанная губка при нажиме, обливалось истомой. Рука, потянувшись за предметом, трудно проходила сквозь горячий тинистый воздух и застывала на полдороге, удивившись обмороку мышц. Единственными живыми существами вокруг оставались кусачие мухи. Их подвижность была невыносима — нельзя было ни понять, ни согнать, ни сгинуть от их поползновений. Так подвижны черти-служки в аду.
Пульс снутри разносил черепную коробку бомбежкой, самолетики рассыпались, снутри разбегаясь мурашками по небосводу кожи — и, сипло всасывая воздух, я прядал из дремоты, взметываясь на постели, как из моря — по пояс — после глубокого нырка, перейдя предел задыхания.
Первого сентября рано утром она вернулась с переговорного пункта.
С прямой спиной села на подоконник. Окаменела.
Дети и мамы отовсюду спускались по переулкам к школе. Ранцы подпрыгивали, плыли охапки астр, гладиолусов, роз, георгинов. Опрятные, отмытые, выглаженные школьники смирно прощались с летом. Белые отложные воротнички, прямые спинки, отутюженные брючки, пышные банты, белые фартуки, кружева воротников, глянец туфель, — и тупое усилие на лице мальчишки, потянувшего мать за руку с быстрого шага, оглядываясь на рыжую — потягивающуюся на солнечном парапете — кошку: выражение, скрадывающее одновременно интерес, скуку, напряженное воспоминание о школьном мире.
Этим утром она узнала, что никогда больше Его не увидит.
XXXIV
Только что передали в новостях: «Сегодня Норвегии было возвращено национальное достояние: картины Эдварда Мунка „Крик“ и „Мадонна“, похищенные в августе 1994 года. Месяц назад Норвежское правительство отказалось выплатить за них выкуп. Скотланд-Ярд через подставных лиц, в качестве подпольных коллекционеров выступивших с предложением купить картины, вышел на похитителей. Полотна были обнаружены в одной из сельских гостиниц близ Лондона. Преступники арестованы».
Спалось тяжко. Я лежал на веранде, следил за неподвижной медлительностью звезд. Иногда поднимался и взглядывал в трубу, надеясь застать ее в окне. Но окно скоро гасло, или в нем вовсе не появлялся свет, и я вновь возвращался к звездам.
Мне нравилось растворяться в их неподвижности. Всегда в очень медленных процессах мне чудилось что-то фантастическое. В самой их медленности, незаметности для глаза, неспешности, выпадающей далеко из диапазона человеческого масштаба неподвижности, была скрыта тайна. Удивительно: движение существует и, находясь ниже порога человеческой чувствительности, сказывается потайным, выпавшим в параллельный мир. В детстве я дважды получал солнечный удар, когда часами просиживал перед подсолнухом, поражаясь его величественному обороту, следовавшим за восхождением в зенит. Со временем я так натренировал свой медленный взгляд, что стоило мне сосредоточиться — при этом я словно бы мышечным усилием наводил на резкость некий увесистый хрусталик в правой верхней доле мозга, — как медленный процесс взвинчивал свой ощутимый рост подобно быстрой съемке. Тем самым, управляя внутренним временем, я локально ускорял мир. Мне ничего не стоило построить муравейник. Вылепить гнездо стрижу. Наполнить золотистый объем смолы на стволе вишни. Поднять из-под иголок шляпки маслят. Поскорей закатать асфальтом площадку для запуска кордовых моделей. Или просыпать неделю до каникул сквозь пальцы, незаметно и без вреда, словно бы я наглотался сонных таблеток.
Я бесконечно лежал, почти не смыкая глаз, на веранде, как мертвый в лодке. Небо наискосок плыло надо мной. Ночью его то стремглав, то плавно пересекали спутники, в нем гасли метеоры. Крупные космические станции сияли как планеты. Постепенно я погружал себя в забытье. Но стоило только закрыть глаза, как едкий, бураковый закат взрывался медленно в башке и под слитными сводами век начинали тянуться гулкими косяками винтовые бомбардировщики. Это были двухвостые мощные Пе-2, и воздух тут и там ухал гроздьями зениток и ближней канонадой, словно тело от сердечного ёка, и радист размеренно позывал, как заведенный: «Витязь, Витязь, прием, заходим на цель, снижайтесь, азимут 700 — три, четыре, восемь, снижайтесь, снижайтесь, Витязь, Витязь, прием, 700…»
И наконец я понял, что не сплю не только потому, что жарко, или мне интересно смотреть на звезды. Я был взвинчен и неподатливая подспудность моей хандры не давала мне покоя.
И вдруг я подумал, что сходным образом собаки предчувствуют землетрясение, когда нечто необъяснимое их гонит прочь от жилья. Медленные, ощущаемые лишь мембранной линзой мозжечка, колебания земной коры слагаются в лавинную энергию беспричинного страха.