Получалась какая-то уж очень красивая сказка о реке, месяце и коварном морозе, разлучающем возлюбленных.
Я было усомнился в истинности приметы, но Бугорков бранчливо накричал на меня, не расположенный в этот день спорить или что-либо доказывать мне. Сказал только:
«Целый океан дышит, приливы всякие, а тут речка. Тут все зависимо».
«Ну а если небо чистое, а реке пора вскрываться? Что тогда?»
«Все равно придут…»
«Кто?»
«Облака! Кто-кто… тучи всякие… Отстань ты от меня, ради бога, видишь, я больной совсем… Привез еще кобеля, а что я тут буду с ним делать? Видишь, какое горе у меня, а ты как не понимаешь ничего. Видишь, грязь какая у меня тут в избе? Один теперь живу! Оди-и-ин! А ты тут мне еще грязи в избу волочишь своими сапожищами… Сымай ты их в сенях! Ох, господи, воля твоя… Помираю я тоже, видать…»
С тех пор как скончалась его четвертая жена, которую Бугорков очень любил, так и стал он пить. Когда я приехал к нему, он только-только выходил из запоя, был страшен до неузнаваемости, зол на целый свет, а дом его, да и сам он был в таком запустении, в такой грязи и разрухе, что загрязнить его еще больше было просто невозможно.
Я было собрался тут же уехать домой, и без того намыкавшись в дороге с полуторамесячным щенком английского сеттера, которого я, как и уговорился с Бугорковым, привез ему в подарок, но подумал, что оставлять старика одного негоже, хотя он и гнал меня в три шеи, взрываясь вдруг ни с того ни с сего дикой злобой. Видимо, никто не мог ужиться с ним в эти дни, всех он гнал, а теперь чувствовал себя очень плохо. И я остался, терпеливо перенося брань и жалея его. Я никогда еще не видел его таким. Но он не только меня ругал, а ругал больше всех свою жену, которую он когда-то бросил, Клавдию Васильевну, жившую все эти годы в Воздвиженском. Стыдил ее в полубредовом состоянии за то, что она не пришла к нему и не наладила в его доме жизнь. Видимо, оставшись в одиночестве, он звал ее, а она отказалась вернуться. Вот он и не мог по сей день простить ей этого. Он то умолял ее прийти, корчась и стеная на жаркой печке, то начинал проклинать, то жаловался ей на свою судьбу, то себя жалел вслух.
Спать он мне, конечно, не дал. Только затихнет, только сон прихватит меня, как опять застонет, запричитает жалобно:
«Ох, умираю… Господи, воля твоя… Таблетку надо… Умираю совсем… А какую таблетку-то, хрен ее знает! Не знаю, какую таблетку-то надо… Что ж ты, ведьма, не пришла-то ко мне? Как же я теперь… буду?! В грязи тут подохну, а ты, ведьма, брюхо свое толстое растрясти побоялась…»
«Александр Сергеевич, где у тебя таблетки? — спросил я и в злобе и в жалости. — Что у тебя болит?»
Он затих, а потом ответил со стоном: «Все болит. Таблетки, таблетки! Я ведь не знаю, какую надо-то… Жена-покойница лечилась, так осталось чего-то, не знаю… Где радио стоит, там в блюдце таблетки лежат, дай-ка ты мне, посмотри, чего там, а то совсем плохо… Ты когда приехал-то? Вчера, что ль?» «Вчера».
«Завтра к утру я поправлюсь, дай бог, а сейчас ты уж не ругайся на меня, — попросил он, видимо, сообразив наконец, что у него гость. — Значит, вчера приехал? Ну это хорошо».
«Щенка привез, а ты тут… это самое, — сказал я, зажигая свет. — Договорились, весной приеду и привезу щенка. Вот купил, а чего теперь с ним делать? У него родословная как у лорда, четыре чемпиона и мать с отцом в элите, его спать укладывать на пуховой перине надо, а у тебя в доме черт ногу сломит, — ворчливо говорил и говорил я, чувствуя, что инициатива постепенно переходит в мои руки. — Придется обратно везти, не оставлять же мне его у тебя на погибель. Жалко! Да и денег стоит. — А сам между тем нашел серое блюдечко, в котором лежали полупустые бумажные обертки с незнакомыми мне названиями. Лишь в одной из них, как я догадался, был известный и безобидный аспирин. — Ну вот! Нашел таблетку, — сказал я. — Как раз та, Александр Сергеевич, которая тебе нужна, она тебе поможет, я знаю».
«Это хорошо, — отозвался он с жалобной покорностью. — А где щенок-то?»
«Тут он. Попищал-попищал, а теперь спит, как лорд».
«Неужели привез? Не могу поверить…» — сказал Александр Сергеевич и полез было с печки, но я его остановил, дал ему воды, велел выпить таблетку, укрыться потеплее и спать до утра. И он меня послушался, как угомонившийся ребенок.
«Ох-хо-хо, — вздыхал он, укрываясь кислым полушубком. — Это хорошо! Поверить не могу даже… Не обманываешь старика? Смотри не обмани! Я к завтрему поправлюсь, теперь весна, я ее… нет… теперь все! Уж коли ты его привез, так не увози. Ему тут хорошо будет на воле, чего его в Москве-то мучить и самому с ним мучиться… Привез-таки… То-то я слышу, кто-то пищит, кто-то плачет… Кто ж, думаю, такой? Это хорошо… Ты мне какую таблетку-то дал?»
«Какую надо», — отвечал я ему уже сквозь сон.
И сквозь сон же услышал:
«Хорошо. Полегчает… А я-то думаю, надо таблетку выпить, а какую — не знаю. Выпил бы, да не ту, еще хуже стало бы… А это, видать, та… Это хорошо. Спасибо тебе… хороший ты человек, остался, помог старику, да еще вон как обрадовал… сеттера привез. Не могу поверить, ей-богу. Ведь я ж из него чемпиона породы сделаю… Он у нас с тобой… Надо поглядеть, конечно, но уж коли хорошая, говоришь, родословная, тут уж, конечно, только руки хорошие надо да и опыт…»
«Спи ты, Александр Сергеевич, — сказал я ему. — Утром поговорим».
«Спи, спи, спи… Я тебе не буду… Это правильно… Это хорошо…»
Летом я заехал в Лужки и, застав Александра Сергеевича в добром здравии, поселился на несколько деньков в чистом летнем чуланчике. Пахло в нем воском, паклей, было сухо и прохладно. На бревенчатых стенах, на покатостях бревен скопилась легкая пыльца, невесомые пылинки плавали в луче солнца, который коротко и почти отвесно упирался в пол, падая из маленького окошка. К вечеру этот луч постепенно перекочевал с пола на стену, а перед закатом солнца оранжево лепился на дощатой двери, высвечивая буро-ржавую кованую скобу и прозрачный смолистый сучок, который тускло горел в этот час тигриным глазом, если смотреть на затворенную дверь из темных сеней.
В просторные эти сени из щелей тоже сквозили тонкие, повисшие в убогих потемках, словно шелка, полотнища вечернего света, упираясь в глухую наружную дверь избы.
Жить в этом чуланчике было одно удовольствие!
А щенка, которого мы с Александром Сергеевичем назвали Лелем в честь знаменитого его предка, я не узнал. Четырехмесячный, лоснящийся на солнышке, серебристо-крапчатый крепыш с розовым влажным языком так волновался, так прыгал и ластился ко мне, что чудилось, будто бы он вспомнил меня, учуял запах моей пазухи, за которой я вез его весной, хотя я, конечно, понимал, что это лишь доброта его и любопытство проявлялись с такой щедростью и энергией, на какую способны, пожалуй, только охотничьи собаки, преисполненные врожденной доверчивости к людям и ласковости.
Он не стоял на месте, был резв и прыгуч, как жеребенок, ему все время хотелось играть, носиться по траве, набрасываться, хватать меня за ноги, за руки щербатым своим ртом, в розовых деснах которого только еще прорезались коренные резцы, а молочные, шилисто-острые, слабенькие зубы или уже выпали, или качались, готовые выпасть. Он был упруг и напористо-силен в своих игривых набрасываниях и, казалось, весь был сделан из какого-то хрящевидного, пружинистого вещества. Его рубашка была шелковиста и нежна на ощупь, а пахло от него, как от сосунка, приятной щенячьей псинкой.
В чуланчике, отказавшись от раскладушки, я спал на полу, и, видимо, это очень привлекало Леля, словно бы он разглядел во мне третьим своим глазом большую и добродушную собаку. Он ни на шаг не отходил от меня.
После ночной рыбалки я выпивал ковш холодного березового кваса, которым запасался впрок Александр Сергеевич, ведрами таская из леса березовый сок, и шел спать в чулан. Лель, от которого я тайком уходил на реку, наскучавшись без меня, вовсе не давал мне проходу, вязался ко мне, лизал мои руки, у него от возбуждения розовели глаза, а масленые уши, и без того низко посаженные, волнисто струясь по щекам, опускались еще ниже. Он выказывал мне такое внимание и любовь, что Бугорков стал даже ревновать, говоря мне с хмурой улыбкой, чтоб я не баловал собаку и не ласкал ее без толку, а сам тем временем отвлекал Леля и под каким-нибудь предлогом уводил от меня. «Испортить собаку ума не надо», — говорил он мне в назидание.
В первый день, вернувшись с реки, я пустил Леля в чулан, принес старую телогрейку, на которой он спал, и, бросив в угол, приказал ему идти на место.
Но какое там! Когда он увидел меня лежащим на ватном матрасе на полу, он тут же кинулся ко мне, и у нас началась борьба, победителем из которой вышел, конечно, Лель, хотя я и умучил его до такой степени, что он, пошатываясь, отошел от меня к окну, что-то в нем мгновенно расслабилось, и он грохнулся на пол, мягко и глухо стукнувшись костями, вытянул, отбросив на сторону, все свои четыре ноги, и, растянув розовое брюшко, моментально уснул.