– От мужа, от кого же еще, – невозмутимо фыркнула «предсказательница». – Гуляет он от тебя. Давно.
Надя отодвинулась от цыганки так резко, что больно врезалась спиной в стену. Другие беременные, на секунду замолчав, зашушукались, неприязненно глядя на цыганку. Та с кривой усмешкой отошла в сторону и отвернулась к окну.
– Как вам не стыдно?! – выкрикнула Надя в ее покрытую разноцветной шалью спину. – Нашли, у кого деньги вымогать.
Цыганка медленно повернулась, черные глаза блестели насмешливо.
– Разве я что-то сказала о деньгах, деточка? А то, что муж гуляет, ты и сама, милая, знаешь… Я же вижу, что знаешь… Я просто говорю тебе: приготовься. Чтобы врасплох не застали. Вот и все, милая.
Иногда Наде казалось, что у нее есть всего один, зато редкий, врожденный талант – умение терпеть. Ее умение терпеть было не выстраданным, не закаленным в боях, не ограненным мудростью и опытом, а значит – драгоценным, естественным, беспафосным. Надя умела терпеть не как пионер-герой под пыткой, а как буддийский монах, сидящий у реки, который точно знает, что все пройдет, и умеет преходящему улыбнуться.
Должно быть, именно этим объяснялось то, что когда-то давным-давно она не выгнала из дома мужа, впервые ей изменившего. Она вовсе не была из тех циничных пофигисток, с готовностью несущих транспаранты: «Мужчины полигамны!» и «Главное, что возвращается он всегда ко мне!» Ей было обидно, не по себе. Вернулось давно забытое детское ощущение пошатнувшегося пола, которое появлялось всякий раз, когда мать снова ее обманывала. Она растерялась, расплакалась, обиделась, у нее началась мигрень и упало давление, но все-таки она стерпела, потому что точно знала, что все пройдет. Возможно, то была фатальная ошибка, потому что после того, как все действительно прошло и семейная жизнь возвратилась в стадию привычной безоблачности, Данила снова ударил под дых.
После каждой измены, когда штормовой скандал оборачивался неприветливой моросью Надиных бессильных слез, Данила, отменив все дела, бросал якорь у ее ног, варил для нее какао с красным перцем, массировал оливковым маслом ее ступни, поправлял шаль на ее плечах и смотрел глазами больного сенбернара. И шептал как трагик – больше никогда, никогда, никогда.
Это пылкое «никогда» не было полноценным спасательным кругом – скорее надувным мячом, то и дело выскальзывающим из рук, но позволяющим кое-как держаться на плаву. Внизу – черный омут, дешевый коньяк с «Дошираком» в качестве закуски, антидепрессанты, мешки под глазами, одинаковые серые дни. Над головой – радуга, хоровод солнечных зайчиков, мартини с вишенкой, джаз, платья с летящими юбками, особенный свет в глазах.
И Надя где-то посередине, с никчемным скользким «никогда».
Такие «никогда» случались и раньше.
А потом…
Глупо было ненавидеть тех женщин. Надя не ненавидела, просто констатировала. Вела скорбный учет. Много их было, разных.
Была балерина с хрупкой детской спиной и печальными глазами оленя. Балерину он возил в Рим, а Наде врал, что командировка, но она потом нашла билеты.
Была продавщица из парфюмерного – душистая пряничная пышка. Были и еще – рыжеволосая учительница французского, студентка с пухлыми коленками, холеная маникюрша с татуированным лобком. О татуировке он сам ей рассказал: почему-то ему казалось, что после исповеди проще начать с чистого листа.
Мутноглазая байкерша по имени Ассоль (это был не псевдоним, а настоящее имя, полученное от маргинальных родителей, прохипповавших все семидесятые и сожженных пламенем непотушенной сигареты в восемьдесят восьмом) зарулила к Даниле на чашку чая. «Чашкой чая» байкеры называли в лучшем случае бутылку дешевого вискаря – Наде это всегда казалось инфантильным малодушием, Даниле же, в свою очередь, казалось, что она придирается.
Данилы не оказалось дома. Надя – из вредности – предложила незваной гостье настоящего чаю – с бергамотом и травами, заваренного в английском фарфоровом чайничке. Еще и овсяное печенье в хрустальной вазе подала, и варенье абрикосовое разложила по розеткам. Хотя виски дома был, и Ассоль об этом прекрасно знала – все косилась в сторону книжного шкафа, где за собранием сочинений Льва Толстого хранился нехитрый алкогольный запас семьи. Надя невозмутимо разливала по чашкам ароматную бурую жижу. Почему-то казалось стилистически верным спросить у растрепанной пропыленной Ассоль (которой романтичное имя шло еще меньше, чем тонкая чашка с розами) что-нибудь вроде: «Сударыня, как благодатно нынче лето, не правда ли?»
Ассоль быстро съела варенье – сначала из своей розетки, потом – из Надиной. А потом так же быстро и уныло рассказала:
– А у Данилы-то твоего – новая пассия.
– Что? – прищурилась Надя. – Глупости.
– Вернее, старая новая пассия, – невозмутимо продолжила Ассоль. – Наши ребята даже ставки делали, когда же это случится.
– Да о чем ты?
Пьянчужка подняла чумазые ладони в примирительном жесте:
– Если что, я была на твоей стороне. То есть я ставила на то, что этого не произойдет. Даня ее перерос, перестрадал.
– Ее – это кого? – устало уточнила Надя, которая пусть и не отнеслась к словам байкерши всерьез, но все же констатировала: ледяная иголочка почти нежно ткнулась в пульсирующую мякоть ее сердца.
– Лерку, кого же еще, – хохотнула Ассоль. – К кому же еще он всегда возвращается, нагулявшись. Приворожила она его, что ли, не пойму.
Наде стало смешно. Иголочка в сердце растаяла.
– Глупости какие. Ты хотя бы саму Леру видела? Знаешь, в кого она превратилась? Она же приходила ко мне недавно, в образе героиновой старушонки. У нее волосы клочьями и зубов нет.
Ассоль посмотрела на нее как-то странно.
– Когда же это было?
– Да вот… Буквально несколько месяцев назад, – нахмурилась Надя. – Я уже была беременна.
– Praemonitas – praemunitos, – торжественно и глубокомысленно вдруг изрекла Ассоль, – что в переводе с латыни означает «Предупрежден – вооружен».
– Ты к чему клонишь?
– Я видела Леру позавчера. И она – блондинка с грудью и ресницами. Африканские косички до попы, ожерелье из черного бисера на шее и белые зубы.
– Ты меня разыгрываешь. – Наде вдруг стало дурно.
Кажется, резко упало давление. Пришлось даже ухватиться обеими руками за край стола, да еще и так крепко, что костяшки пальцев побелели. Ассоль же насмешливо за этим наблюдала. «Гадина», – беззлобно подумала Надя.
– К черту такие розыгрыши. Что ж я, нелюдь, что ли. – Байкерша рыгнула и почесала коленку. – Ладно, ты делай, что хочешь. Но я бы на твоем месте держала ухо востро.
«Во втором триместре беременности можно немного вина», – сказала Наде врач. Та удивилась прогрессивным воззрениям этой одышливой полной женщины с дурацким перманентом, старомодными серьгами из дутого египетского золота и привычкой обращаться «мамаша» к собеседнику, который заплатил за медицинскую консультацию почти тысячу рублей.
Но совет к сведению приняла – возможно, даже чересчур буквально.
Наливая Наде рубиновую «Вальполичеллу», барменша поджала губы и покосилась на ее живот.
– У нас есть безалкогольный мохито.
Барменша выглядела несчастной и потерявшейся во времени: фиолетовые дреды, грубые ботинки, серьга-шпажка в брови, а самой – за сорок, причем это «за» буквально высечено на грубоватом лице.
Интересно, вся эта мишура – это детство, кончину которого барменша то ли не заметила, то ли не желала признавать, или отчаянный выпад кризиса среднего возраста?
Время – и гениальный скульптор, и беспринципный вандал. Бог отдает ему бесформенный комочек глины, крошечного человечка с лицом рисованной старушонки. Время принимает дар и каждый день трудится над ним в своей мастерской. Нежно разглаживает складочки, расправляет хрупкие позвонки. Вытягивает реснички, пальчики, делает взгляд глубоким, а волосы – шелковыми.
А потом вдруг наступает момент – дурной ли день, экзистенциальный ли кризис, – скульптор отступает от своей Галатеи на несколько шагов и, нахмурившись, смотрит на нее пристально и тревожно.
И понимает, что получилось опять не то. Не то.
И тогда, исполненный тихой электрической ярости, он хватает резак и перечеркивает ее лицо один раз, другой, третий. Сначала морщинки-черточки едва заметны, скульптора это злит. Его агрессия набирает обороты, он берет бесформенную теплую глину, мнет ее в руках и пригоршнями лепит на скульптуру – комок на подбородок, комок на талию. Углубляет линии, заставляет брови сползти к глазам, и взгляд Галатеи, вчерашней бисквитной хохотушки с младенческими ямочками, становится злым. Ее губы увядают и превращаются в лишенные сока лепестки из гербария. Ее груди темнеют, пятки – желтеют, спина медленно сгибается, словно она инстинктивно стремится снова стать зародышем, погрузиться в священный младенческий сон, прижав колени к груди.
Галатея же ничего этого не понимает, она не замечает скульптора и считает его абстракцией. Просто однажды утром выдергивает из челки белый волосок.