А вот и нет. Он думает не так. Он думает: как это – чтоб я, Железный, всех победивший, вопреки всему вскарабкавшийся на этакую высоту, и вдруг потерпел поражение от двадцатитрехлетней девчонки? Кроме того, парень повязан чувствами: он по уши влюблен в Эву Фрейм, в жизни никогда такой женщины не видывал, хочет родить с ней ребенка. Хочет иметь дом, семью и будущее. Хочет обедать как человек – не у прилавка забегаловки, накладывая в кофе сахар из какой-то засаленной баночки, а сидя за приличным столом и в окружении домочадцев. Не лишать же себя всего, о чем многие годы мечтал, из-за того только, что двадцатитрехлетняя дура устраивает истерики. Надо с такими бороться. Просвещать мерзавок. Перевоспитывать. Если кто и может все разрулить и всех на путь наставить, так это Айра с его настырностью.
И все успокоилось. Кулаки не мелькают. Истерики стихли. Сильфида вроде бы поняла. Иногда за обедом она даже пару минут пытается слушать, о чем Айра вещает. И он думает: всё путем, тогда был просто шок от моего появления. Он прошел, и тишина. Потому что Айра – это Айра, потому что он не сдается, не опускает рук, потому что всем все объясняет по шестьдесят два раза, а в результате он и сейчас взял верх. Уважение к матери – вот единственное, чего Айра добивается от Сильфиды. Но это как раз и есть единственное, в чем Сильфида не может ему поддаться. Пока она вольна распоряжаться матерью, гонять ее и жучить, у нее будет все, что душе угодно, а значит, Айра – препятствие, которое надо устранить. Айра орет, иногда беснуется, однако в глазах матери он первый в жизни мужчина, который относится к ней по-человечески. И вот этого Сильфида принять не может.
В то время Сильфида начинала играть профессионально, иногда уже подменяла вторую арфистку в оркестре «Радио-сити мюзик-холл». Ее приглашали довольно регулярно – раз или два в неделю, а помимо этого она играла по пятницам в шикарном ресторане в районе Восточных Шестидесятых. Из дома в ресторан ее с арфой вместе возил Айра, он же и забирал – и ее, и арфу, – когда работа заканчивалась. У него была машина с кузовом «универсал», он подъезжал к дому, заходил, а там – хочешь не хочешь, а поднимай арфу и неси вниз по лестнице. Айра надевал на арфу войлочный чехол, брал одной рукой за колонну, другой за отверстие резонатора сзади и поднимал, а в машине укладывал на тюфячок, который постоянно лежал на грузовой площадке «универсала», затем вез Сильфиду с арфой в ресторан. В ресторане извлекал арфу из машины и – смотрите, о! звезда радио! где? да вот же! – на собственном горбу втаскивал в зал. В половине одиннадцатого, когда в ресторане переставали принимать заказы и Сильфида была готова ехать домой в Гринич-виллидж, он приезжал за ней, и процедура повторялась. Каждую пятницу. Связанные с нею чисто физические тяготы донимали его – эта хреновина весит около сорока килограммов, – но он не уклонялся. Помню, в больнице, когда окончательно сдал, он сказал мне: «Она вышла за меня, чтобы было кому таскать за ее дочерью арфу! Вот зачем она за меня вышла! Ворочать долбаную арфу!»
Во время этих пятничных поездок Айра обнаружил, что они с Сильфидой, оказывается, способны разговаривать и по-другому, не так, как при матери. Он поинтересовался у нее, каково это – быть дочерью звезды. Спрашивает: «Когда ты была совсем маленькой, в какой момент ты поняла, что не все растут в таких условиях?» Она ответила, что заметила это, когда по их улочке в Беверли-Хиллз туда-сюда заездили автобусы с туристами. Сказала, что до двадцати лет она не видела ни одного фильма с участием родителей. Родители старались ее ограждать, чтобы у нее не поехала крыша, – они о фильмах своих даже говорить дома избегали. Так что жизнь богатенькой барышни среди других таких же детей кинозвезд в Беверли-Хиллз казалась ей вполне нормальной, пока у их подъезда не начали останавливаться автобусы, из которых доносились пояснения гида: «А вот дом Карлтона Пеннингтона, где он живет со своей женой Эвой Фрейм».
Она рассказала ему, с какой помпой отмечались у детей кинозвезд дни рождения: клоуны, волшебники, катание на пони, кукольные представления, и рядом с каждым ребенком няня в белой форме медсестры. Нет, ну а как же, за столом обязательно: ребенок сидит, а сзади стоит няня. В доме у Пеннингтонов был собственный кинозал. Конечно, дети туда как мухи на мед. Приходили по пятнадцать, по двадцать человек. С нянями, не иначе, но прислугу тут рассаживали сзади, отдельно. К выходу в кинозал Сильфида должна была быть разодета в пух и прах.
Рассказала она ему и о том, как одевалась ее мать и какой тревогой ее наряды обдавали ребенка вроде нее. Все эти пояса с резинками, бюстгальтеры и корсеты, какие-то подпруги лошадиные, всякие чулки и невозможного вида туфли – ты ж понимаешь, какой тогда был насчет этого выпендреж. Сильфида думала: боже! как я со всем этим научусь справляться? Да ни в жисть. Прически! Нижние рубашки! Духи! – (это ж ведь тоже целая наука). Навек запомнила, как боялась, как не хотела, чтобы настало время, когда все это обвалится и на нее.
Она и об отце ему рассказывала – немногое, но довольно, чтобы Айра понял, как обожала она его в детстве. У него была яхта под названием «Сильфида», пришвартованная в Санта-Монике неподалеку от пляжа. По воскресеньям они ходили под парусом на Каталину, отец сам правил. Вместе они занимались верховой ездой. В те времена существовала тропа для конных прогулок, она шла вверх на Родео-драйв и вновь спускалась к бульвару Сансет. На площадке позади отеля «Беверли-Хиллз» ее отец иногда играл в поло, а потом, ото всех скрывшись, вдвоем с Сильфидой уезжал на эту тропу. Как-то на Рождество один каскадер по просьбе отца сбросил ей подарки с самолета. Внезапно спикировал на их задний двор и у самой земли метнул. А рубашки у отца были все из Лондона. Костюмы и туфли – тоже из Лондона. В те дни в Беверли-Хиллз никто на улицу иначе как в костюме и при галстуке носа не показывал, но он все равно был там главный денди. Послушать Сильфиду, так во всем Голливуде ни у кого не было отца лучше и краше. И тут – ей было тогда двенадцать – мать вдруг взяла и развелась с ним, и она узнала о его выкрутасах.
Все эти вещи она рассказывала Айре во время их пятничных поездок, а он в Ньюарке пересказывал мне: предполагалось, что я одумаюсь, пойму, что был в корне не прав, и Айра еще сумеет с девчонкой подружиться. Это были все еще времена, когда они только начинали жить вместе, и разговоры всецело служили тому, чтобы как-то законтачить с Сильфидой, успокоить ее и т. п. И вроде как бы получалось, пошло что-то вроде сближения. Он начал даже заходить к ней, когда она репетировала. Спрашивает: «Черт, как ты на этакой хреновине играешь? Мне, честно говоря, стоит увидеть, как кто-нибудь играет на арфе…» Тут Сильфида за него заканчивает: «И у тебя в голове сразу же Арфо Маркс»,[23] и они оба смеются, потому что так оно и есть. «Откуда идет звук? – интересуется он. – Почему струны разного цвета? Как ты не запутаешься в этаком множестве педалей? Пальцы у тебя не болят?» Чтобы показать заинтересованность, он задавал сотни вопросов, и она отвечала, и показывала, как работает арфа, и предъявляла мозоли на пальцах, и все шло на лад, все определенно начинало устраиваться.
Но тут – наутро после того, как Эва объявила, что не станет рожать, а потом плакала, опять плакала, плакала так долго и безутешно, что он решил: ладно, нет так нет, и согласился съездить с ней вместе к доктору в Кем-ден, – наутро после той тягостной ночи он проснулся от криков Сильфиды. Она кричала на мать, просто-таки даже всех собак на нее спустила, и Айра, выскочив из постели, открыл дверь спальни и тут начал разбирать в этом крике слова. На сей раз дочка не называла маму жидовской подстилкой. Кое-что похуже говорила. Настолько хуже, что братец мой сей же секунд удрал в Ньюарк. Вот тогда-то вы и познакомились. Две ночи он после этого у нас на кушетке спал.
В то утро, в тот момент Айра узнал, что неправда, будто бы Эва считает себя слишком старой, чтобы завести с ним ребенка. Это сигнал тревоги: он начинает понимать, что и разговоры о карьере (будто бы ребенок чему-то там помешает) тоже велись для отвода глаз. Начинает понимать, что Эва тоже хотела ребенка, хотела не меньше, чем он, и нелегко ей было решиться на то, чтобы убить в себе ребенка от любимого мужчины, особенно в сорок один год. Глубже всего в этой женщине сидело чувство несостоятельности, так что ощущение несостоятельности от того, что она недостаточно щедра для этого, недостаточно по-человечески велика и, наконец, недостаточно свободна, – вот что вызывало у нее такие горькие слезы.
В то утро он понял, что аборт – это не Эвино решение, это решение Сильфиды. В то утро он осознал, что право решать, что делать с ребенком, предоставлялось не ему – оно предоставлялось Сильфиде. При помощи аборта Эва утихомиривала гнев дочурки. Да, теперь тревога в нем звучит, но все еще не настолько громко, чтобы ему оттуда подобру-поздорову убраться.