Мне не раз бросали такие обвинения. Для одних умников моя литература — всего лишь забава, каприз, а другие подозревают меня в каких-то разрушительских склонностях. Всем этим ревнителям морали я хотел бы прежде всего сказать: дорогие мои, жизнь трудна, а пути людские тяжки и запутанны. Идеально правильные, удовлетворяющие с каждой точки зрения сочинения пишут только институтки. Так не требуйте же от меня ни того, чтобы я решил загадку бытия, овладел человеческой стихией, ни того, чтобы я дал в искусстве полную ее картину — нет, я могу рассказать вам всего лишь об одном из аспектов реальности, о фрагменте, частичке, которая должна быть дополнена тысячей и тысячей других взглядов, других подходов… И не делайте такого выражения лица, как будто вам уже все известно и как будто вас достоверно проинформировали, что вредно, а что полезно.
Какого же конкретно искусства вы хотите? Такого, которое вечно несет вам одни и те же банальности, или такого, которое было бы шагом вперед?.. Хотите, чтобы художник писал вам школьные вирши, или все же предпочтете видеть его боль, смех, игру, отчаяние, и даже — его падение и поражение в настоящей борьбе с современной жизнью?
Но даже если бы я искренне возжелал потрафить вашей морали, вашей программе, вашей идеологии, вашим интересам, то все равно не смог бы: ведь все эти ваши концепции немилосердно передрались друг с другом и каждая из них требует своего. Разве не смешно видеть, как сегодня, фонтанируя возмущением, один другого обзывает вредителем и подлецом — как будто все люди не актеры, занятые в одном и том же фарсе. Вот почему я, утомленный этой трескотней, и не желающий больше лицезреть взаимопожирание распоясавшихся Форм, пытаясь уйти вглубь, за фасад, туда, где человек становится Созидателем Формы, а не ее рабом.
Что это, отступление? Да, конечно. Но бывают такие отступления, которые являются законом развития, и они большего стоят, чем то крикливое наступление, в которое бросаются очертя голову. Не спорю: мой мир труднее вашего, но если вы повнимательнее вчитаетесь в мои произведения, то заметите, что это мое пресловутое «бегство» от жизни переходит в наступление, что моя «искусственность» ведет как раз к большей искренности, а моя «безответственность» дает мне возможность серьезнее подойти к нашим самым жгучим проблемам. Да если б я чувствовал себя на сто процентов «ответственным», разве мог бы я тогда быть непосредственным? Или, если бы я не смел признаться в собственной искусственности, мог бы я тогда быть искренним? Или, если бы я не бежал от всех схем, мог бы я тогда настаивать с такой страстью на таких фундаментальных, но трудноуловимых материях, как человечность… как благородство, гордость, достоинство, независимость? Да, несомненно: в этой моей стране фикции, фальши и безответственности все же остается живой и нетронутой самая извечная наша потребность в правде, добродетели. Мое искусство есть и останется протестом как раз против того мира, который проявляется вовне. И даже если сопротивление окажется совершенно бессильным, если внешний мир до такой степени пронизал и деформировал нас, что никто из нас не может верить ни одной мысли, ни одному чувству своему, даже тогда довольно будет одного лишь сознания факта деформации, и сознание это даст нам возможность расстаться с нашей искореженной формой… Ну вот, видите, как в сущности проста моя философия. Я, как и вы, ненавижу ложь. Как и вы, я смертельно устал от этой большой Хари современности и от глупости глупцов, незрелости незрелых, подлости подлецов. Благородный дух мой, как и ваш дух, находится под этим гнетом. В этом причина, почему я хочу достичь большей зрелости, выйдя на более высокую ступень сознания, и все то, что я когда-либо написал — пусть даже оно выглядит как безумие, пусть даже при чтении покажется, что автор в дымину пьян — все это преследует ту же самую цель.
*
Боюсь, как бы этот самый «Транс-Атлантик» не стал брыкаться, увидев себя украшенным таким серьезным предисловием. Нет, никогда у этого старого костлявого фрегата не было претензий на столь пышное сопровождение. Этот парусник — всего лишь дневник — дневник первых дней моего пребывания в Аргентине. В тот момент, когда все рухнуло, возник вакуум, и в этом «формальном» вакууме проходит жуткий караван сцен, распятых между прошлым и будущим. Вы сможете найти в этой стародавней байке отражение моих стычек с тупой бюрократией Народа, или с местным обществом эстетов. Ежеминутно вам будет казаться, что вы напали на след каких-то реальных событий, но точно так же, ежеминутно, эта реальность будет превращаться в сон…
Неужели надо объяснять, что я не писатель-реалист? Я не описыватель и не глашатай мира внешнего — я пою только то, что творится во мне самом, внутри. А потому, пусть никто не ищет в этой поэме верного репортажа на тему нашей эмиграции, или точного описания Аргентины как она есть. Если я и привел сюда, на эти страницы пассивный и плоский дух здешних эстетов, который так досаждал мне в Буэнос-Айресе, то это вовсе не значит, что за этой инфра-Аргентиной я не заметил другой, нарождающейся и более истинной Аргентины.
Поэтому вы без боязни, без колебаний можете взойти на борт старой дырявой посудины, чтобы помотаться по волнам вашей судьбы. Вы только посмотрите, какое это странное судно! Мачты сгнили, будто со свалки кто притащил, и торчат точно дышла. Штурвал — ни дать, ни взять, с брички колесо, а паруса — из ваших старых простыней! Весь корабль сверху донизу заполнен каким-то несуразным говором и как будто тенями давно умерших жестов, эхом давно отзвучавшего церемониала, каким-то стародавним чудачеством, извечным склерозом. Корявый — утиный, коровий — корабль, тупое — собачье, лошадиное — судно, а в сущности — бричка, старинная наша бричка…
И вот эта диковинная повозка увозит нас прямо, что называется, на место дуэли нашей судьбы, туда, где в пустоте выстрелов о себе заявляет конфликт между набожным Прошлым и разнузданностью не признающего никаких норм Сегодня. О чем, собственно говоря, речь? Мощный, суровый вопрос, помещенный в самую сердцевину этого юмористического повествования, звучит так: должны ли поляки цепляться за свой теперешний облик, должны ли они остаться там, чем они являются в настоящее время и чем их создало прошлое, или же они, очерти голову, должны броситься в жизнь, в развитие, освободиться, отойти от себя, сделав шаг в темноту?
Впрочем, есть здесь и третье решение. И произведение предлагает его вам: взрывом смеха высмеять все наиболее драматические ваши антиномиии. Сумеете посмеяться над собой, отнестись к себе играючи и радостно даже в тот момент, когда вам хуже некуда, — будете спасены.
Здесь вы увидите, как стародавние формы нашего Прошлого, как этот неуклюжий Сарматизм, извиваясь под ударами врага в смертельной схватке все еще пытается подчинить себе, покорить чуждую ему Натуру, как под безмолвным, враждебным, беременным иронией небом да на темном бескрайнем просторе эти смешные куклы пытаются очаровывать или пугать собою. Напрасны их заигрывания! Напрасно громами гремят, желая испугать натуру! Напрасно стараются сверхчеловечностью восполнить пробелы своей человечности! Напрасно разводят свои церемонии и освящают обряды! А я, Гомбрович, чудной «гений», мечусь между той, устаревшей, бессильной Отчизной и новой религией Сынчизны, религией становления и преобразования: о, как бы умыкнуть, увести от Отца Сына, да как бы Сына из-под руки отцовской освободить, да как бы понес Сын, словно конь, хозяина-Отца куда глаза глядят… О, Сын, Сын, Сын! Вот он — единственный свет, единственная любовь, единственная надежда! Вот оно — Завтра, вот оно — Освобождение! Итак, заключая союз со жрецами анархии, я увожу Сына в край, где все со всем сочетается! О, Сын, Сын, Сын! И Сын, захваченный ритмом страшного Бух-баха, поднимает руку на Отца своего! И Отец на сына покушается!
Ну вот и конец! Вот она, грань! Нет уж спасенья! Преклоните-ка головы, кровавым румянцем отмеченные! А над горем вашим и пораженьем появляется знак неумолимый, печать извечной смехотворности! И драма ваша становится еще более драматичной оттого, что не доросла она до драмы! Поражение — тем ужаснее, что даже поражением оно быть не в состоянии! Ваше горе не волнует, а смешит! А стало быть конец, конец и предел, предел и Бух-бах, Бух-бах и позор, позор и только краска стыда. Ну уж нет! Надежды все же не теряйте! Да нет же, нет, не поражение это, это скорее Победа! Смотрите ж, как легко, как чудно он, Сын ваш, на крыльях божественной мальчишеской забавы возносится над падением своим, смотрите ж, как из поражения своего ударился он в веселье! Да смотрите ж, как храбро, как лихо я, Гомбрович, за волоса ухватил смехотворность, которая нас топчет, и, оседлав ее, я, всадник, конем смеха нашего возвещаю славу нашу!
Представляемые здесь роман и драма — это моя первая со времени «Фердыдурке» изданная на польском языке книга — не претендуют на вашу признательность. Это два гордых и упрямых произведения, которых совершенно не страшит одиночество. Я намеренно одеваю их в непромокаемый плащ немодной нынче гордости, но не потому, что я зазнался и не могу отнестись к своей персоне и к своим произведениям с подобающей строгостью и надлежащим скепсисом, а потому, что полагаю гордость абсолютно необходимой для литературы. Впрочем, не только гордость. Друзья, очень уж мы в последнее время раскисли в плане духовном. Где то время, когда нам снились стремительные, беспокойные сны… когда воплощенный во сне Дух вещал с вышины со смелостью и решительностью силы, которая пробивает путь и открывает новые перспективы? Сегодня, отчаянно покорный и даже изрядно побитый, он плетется в хвосте событий. И это при том, что никогда полет, размах, никогда максимальное напряжение ума и интуиции не были более настоятельной необходимостью, поскольку прошлое оказывается абсолютно неудовлетворительным, слишком узким и слабым перед лицом настоящего — ускоряющегося, неожиданно творческого, разрывающего прежние нормы.