И смеется.
— Чему вы смеетесь? — удивляется Тицио.
— Да так, вспомнились детские игры. Какими же мы были дурочками! А ведь хорошо быть глупым, правда?
— Не думаю, — говорит он.
Он ставит перед нею поднос с приготовленной едой. Потом берет молоток и начинает приколачивать доску над дверью, там, где осталась дыра.
— Это чтобы вы не мерзли.
— Ах, Тицио, как вы добры! С вами я отдыхаю от суровости моих родных братьев.
— А они суровы?
— Еще как! А мои золовки меня ненавидят.
— В семьях это уж всегда так.
Оставшись в одиночестве, она опять заснула на низком диване, укутанная в три одеяла и накрытая поверх них рысьим манто.
Мыться она не стала. «Не хочу больше мыться!» До чего же приятно попасть в ванную, где еще ничего не стоит, только на цементной стене крупными синими буквами выписано:
BAGNO
LAVABO[16]
А он вернулся в свою просторную темноватую комнату, где поблескивают реторты. Затворил дверцы шкафа-кухоньки и читает при свете настольной лампы. Долго. Потом тоже засыпает, прямо в одежде.
Утром она встает очень рано. Поскольку чувствует себя удивительно счастливой. И не хочет терять ни минуты этого нового дня. Она спускается вниз, на первый этаж, идет вдоль внутреннего канала, куда Тицио сможет отвести воду из речки, с живой форелью. «А еще я, наверное, буду разводить здесь креветок», — сказал он вчера.
Пройдя по дубовым плашкам, звонко хлопающим под ногами, она отворяет застекленную дверь и выходит.
Пальмы в саду обмахивают ее бахромчатыми ветвями, самшит дышит горьким своим ароматом. Она замечает на камелии готовый распуститься бутон. Поток, что всю ночь издали убаюкивал ее, теперь бежит рядом. Но она покидает его, решив взобраться по каменистой уступчатой тропе на холм. Там ей встречается пестрый петух; напыжившись и преградив ей путь, он воинственно взирает на нее круглым, черным глазом. Она грозит ему, и он легонько клюет ее в палец.
Она карабкается по склону, усыпанному палой листвой, но очень скоро устает. «Мне теперь все время хочется спать». Из пальца сочится кровь бледно-розового цвета, и она заматывает его носовым платком. Перед нею, на раскрошенной гранитной ступеньке, блестит осколочек кварца. Она подбирает его, и ей представляются те драгоценные камни, какими женщины на Востоке инкрустируют себе лица. Забавы ради она вдавливает камень в ладонь. Твердый остроконечный кристалл легко входит в нее. И совершенно не причиняет боли. Она сжимает руку.
Обернувшись, она видит, что из кустов за нею следит кот. Она хочет подойти к нему и погладить, но он, мяукнув, исчезает.
«Только бы Тицио не заметил этот кристалл у меня в ладони — он начнет расспрашивать…» Расспрашивать — о чем? Она боится — сама не зная почему — любых вопросов. Но когда она возвращается, он не задает ни одного, только беспокойно нюхает воздух, а потом начинает смеяться.
— Никак не пойму, что это со мной, — говорит он. — Иногда в голову приходят такие странные мысли.
Он показывает ей свои книги, свои картины, приносит пластинки и старинную музыкальную шкатулку, где танцует восковая балерина. Потом готовит ужин.
— Вы меня балуете! — говорит она. — До чего же приятно, когда за тобой так ухаживают! Только вот сама я бездельничаю.
— А вы здесь не для того, чтобы работать.
— Но для вас это утомительно, Тицио!
— О, я люблю принимать гостей. Это не работа. Вот тяжелую работу мне делать нельзя… из-за моей болезни.
— Сердце?
— Сердце. Но это не страшно.
Следующей ночью ей снится, будто она несет своего ребенка на спине, в шали, связанной концами на груди. Узлы стягивают тело, душат ее. Но она потеряла накидку и шапочку ребенка и теперь разыскивает их на вокзале, в толчее, среди эмигрантов.
Она просыпается в крайнем волнении. А ведь она никогда не думала об этом ребенке, который родился у нее мертвым. Она вертится на диване, пытаясь сбросить придавившие ее одеяла, но с каждым движением еще больше запутывается в них. В темноте белеют оконные занавески. Она зажигает лампу в изголовье и с удивлением обнаруживает на подоконнике открытого окна большую черную птицу. Птица нерешительно выжидает, потом, влетев в комнату, садится на деревянный куб, смотрит на нее оттуда и тянет вперед мощный клюв. Может, это крупный дрозд? И вдруг она понимает: это ворон.
Еще три ворона садятся на подоконник. Она встает, бросается к окну, запирает его. Но птицы барабанят клювами в стекло, угрожая разбить его, а первый ворон взлетает Розе на голову. Она пронзительно кричит.
— Что такое?
Ее друг, ее брат стоит на пороге в халате, совсем заспанный.
— Да нет, ничего, — все еще дрожа, отвечает она.
И правда, пернатые разбойники в окне исчезли. Зато пол в комнате загажен, и по свежему птичьему помету нагло разгуливает ворон.
— Я его знаю, это Фриц. А ну-ка, Фриц, убирайся отсюда, нечего беспокоить дам!
Тицио берет рисовую метелку и выгоняет ворона из комнаты.
— У него есть дурная привычка являться сюда за кормом.
— Похоже, на этот раз он собирался съесть меня, — объясняет Роза.
Внезапно она очутилась совсем одна на маленьком деревенском вокзале. Подошел и остановился поезд. Дверь открылась, и контролер едва успел подхватить ее.
Она сразу узнала вагон, в котором ехала накануне. Только теперь ей кажется, что это было давным-давно, много дней или даже недель тому назад. Сколько же? Она не знает.
Старая дама читает туристический проспект. Молодой человек беззастенчиво глазеет на лыжницу в желтых брюках, рыжая челка ест мандарин. Они встретили Ночную Розу без всякого удивления. Ни о чем ее не спросили. Это она задала им вопрос:
— Куда мы едем?
Все четверо устало улыбнулись.
— Теперь мы начинаем понимать.
— Да, наконец-то нам все ясно.
— Давно пора! — сухо заметил молодой человек.
— Я, кажется, тоже поняла, — сказала она, опустив глаза.
И тут увидела, что держит в сложенных руках три розы и четки из сухих ягод Иерусалима.
В тот день, когда одежки сбежали от людей, все началось с ужасного скрипа — железного, деревянного и пластмассового. Это скрипели вешалки, которые, суетясь и толкаясь, выбирались из домашних шкафов, спрыгивали с длинных никелевых стоек в больших универмагах.
И вот одежки заполонили все улицы города; они двигались, как живые, они шли по мостовым и тротуарам, хотя и впустую, буквально впустую — никаких тел в платьях, никаких ног в штанинах. И тем не менее они бодро шагали вперед, сновали туда-сюда, встречались, протягивали друг дружке рукава, пожимая нечто — быть может, невидимые руки. Некоторые носили шляпы или фуражки, которые взмывали в воздух и, описав небольшой круг, плавно опускались обратно, повиснув над плечами, оставив пустоту между собой и воротничком.
Завидев эту суету из своих витрин, нарядные одежды манекенов заволновались, зашевелились, поразбивали стекла и присоединились к остальным. Ну, разумеется, между ними и первыми ясно видна была разница: манекенные отличались большим шиком, благородством и поистине царственной небрежностью.
Однако сами-то манекены остались голыми, и эти ободранные, брошенные в витринах фигуры выглядели и непристойно, и пугающе, и комично. Странно было глядеть на их белые, розовые, иногда даже оранжевые тела с нелепо вывернутыми конечностями, беспорядочно падавшие друг на друга, когда их наряды нетерпеливо рвались на волю. Бегство одежды повергло их в уныние, стыд или, напротив, пробудило неуемную тягу к оголению, граничившую с полным бесстыдством… Но одежки так спешили, что им было не до манекенов. И брошенные тела провожали шествующие платья, пальто, пиджаки и джинсы своими стеклянными глазами, в которых поблескивала печальная зависть. Но с места они не двигались. Они были мертвы, эти люди-куклы, тогда как все одежки города бегали, резвились, прыгали через лужи, играли в классики и чехарду, подставляли соседу ножку — впрочем, невидимую, и все это молча, без смеха, без всхлипов, поскольку у них не было ни носа, ни рта.
Но они жили. И этим все сказано.
Набегавшись вволю по улицам, проспектам, скверам, площадям, городским и частным паркам, они гурьбой направились к лесу.
Однако лес, как известно каждому из нас, — это царство свободных инстинктов, соблазнительно мягких трав, зеленых покровов и солнечных зайчиков.
И это кружево листвы, это растительное благоухание, все это обаяние дикой природы, доселе необъяснимое и не одухотворенное, до такой степени разбередило и опьянило бестелесные одежки, что они обрели давно забытые, древние повадки.
Черные пелерины, просторные накидки и юбки воспарили и залетали в воздухе подобно летучим мышам, воронам, колибри. Светлые тюлевые или полотняные туники плавали, как облака, меж деревьев, и сквозь их прозрачную ткань просвечивал лесной пейзаж. Строгие мужские костюмы не отличались такой фантазией. Однако и они временами сгибались в поклонах, приветствуя женские платья, ибо вели себя куда церемоннее, чем эти последние. А что уж говорить о матросках, о шотландских юбочках, о кисейных блузках — эти веселились, как безумные!