А потом я уехала, но одна, на несколько дней в Гранд-Мот, чтобы отдохнуть. Пьер проводил меня на Лионский вокзал. Я уехала во вторник, а вернулась в следующий понедельник. Я была спокойна, писала, ходила в бассейн, каталась на велосипеде. Все было хорошо, только писать толком не удавалось: просыпаясь, я сразу включала компьютер, но когда я заканчивала работу, мне тут же хотелось все бросить: надоело торговать тем, что со мной случалось, хотелось стереть все написанное и навсегда исчезнуть, постепенно я стала находить сложившуюся ситуацию безжалостной. С другой стороны, потребность писать для меня жизненно важная, физическая. У меня нет выбора. Как я сказала совсем недавно Летиции, это моя потребность номер один. Мы не виделись с марта или с апреля, и я рассказала ей все, что произошло за это время. Рассказала о кризисах, не вдаваясь в подробности, обращая внимание в основном на те препятствия, которые приходится преодолевать. Призналась, что накануне была счастлива вернуться и снова увидеть Пьера и даже задавала себе вопрос, как это я могу по собственной воле расстаться с ним на несколько дней, пусть и для отдыха, мое место рядом с ним, а уже вскоре спрашивала себя, что я делаю в Гранд-Мот. Несмотря на то что снова устала и очень хотела туда вернуться. Она удивилась: как вам удается перейти от подбитого глаза к «я ни за что не должна была с ним расставаться, мое место рядом с ним и я счастлива вернуться»?
Кое-что происходило и с моей книгой, я вроде бы сумела нащупать возможную идею благодаря случайно увиденному названию, «Инстинкт». Но об этом еще было рано говорить, и я ничего не сказала Летиции. Только попробовала проверить свою идею утром, сообщив о ней Жан-Марку, вот и все. Итак, я уехала во вторник, на поезде. У Пьера образовалось несколько дней одиночества. Тогда как раз издание газеты возобновлялось после пятинедельного перерыва, и, следовательно, работы у него было еще больше, чем обычно. Но все выходные, все эти выходные в одиночестве — что поначалу его отнюдь не огорчило, — он не находил себе места. Мы звонили друг другу, и я уже не помню, забыла, что послужило поводом, но все снова повторилось. Он меня обзывал по-всякому, говорил, что все кончено, что он теперь будет думать только о самом себе и заниматься только собой. Он больше не может. Он сломается к чертям собачьим, взорвется. У него болит спина, у него болит живот. Если так и дальше пойдет, через два года у него будет инфаркт, а через три — рак, он умрет, я его постепенно убиваю. У него осталось единственное желание — пустить себе пулю в лоб, он задыхается, я его убиваю, ему нужно дышать, у него нет сил, вот уже несколько дней, как я привожу его в ужас, он больше не может меня выносить. Он уже на пределе. Он не может больше жить с человеком, который не воспринимает то, что ему говорят. У него ощущение, что он общается со стеной. Я не понимала, что он хочет мне сказать. Я была тогда в бассейне, устроилась с телефоном в уголке. Я убеждала себя, что он наверняка прав, но все равно ничего не понимала. Он говорит, что на пределе, но при этом уточняет: в последние несколько дней. Я ему сказала: но ты же сейчас один, может быть, последние несколько дней ты как раз не в состоянии вынести самого себя. Я боялась, что он взорвется… Вовсе нет, напротив, он ответил: возможно, так оно и есть. А потом сказал, что пойдет спать, чтобы успокоиться, и что он встревожен. Назавтра я вернулась. Я тоже больше не могла. Я тоже вскоре начала задавать себе вопрос, что я здесь делаю. И тем не менее, когда я закрыла дверь квартиры моей матери, где провела около недели, вышла, чтобы подождать такси, которое отвезет меня на вокзал, и уселась на пенек у дороги, то почувствовала, как возвращается мой страх. Это напомнило мне о страхе, который я испытала в первый вторник, 26 сентября, когда ждала его, лежа на кровати, около девяти вечера. Это было наше первое свидание с ужином, первое свидание вечером, и у меня от страха сводило желудок. Я паниковала. И теперь происходило то же самое. Подгибались колени, и сводило желудок. Я снова увижу его вечером. Сейчас тринадцать часов, в шесть мы будем вместе. Накануне по телефону я сказала, что жду не дождусь, когда он обнимет меня, и вот скоро, совсем скоро я окажусь в его объятиях. Он сказал: мне не терпится. Но я никак не могла справиться со страхом: я боялась, что стоит мне очутиться в квартире вдвоем с ним — и я наконец-то пойму, какую ошибку совершила в сентябре, когда мы встретились, и потом, в декабре, когда решили жить вместе, и в январе, когда поселились под одной крышей. И еще, зачем было настаивать? Моя ошибка объяснялась просто: я боялась, что останусь одна и не смогу продолжать жить, писать, терпеть высказывания разных людей. Мне стало невыносимо понимать, что в сознании людей я ассоциируюсь только с моими книгами. А ведь я — это еще что-то, не только книги, но я вынуждена писать. Мною всегда управляла необходимость писать — своего рода инстинкт, выражавшийся в страхе, что я утрачу эту способность, а ведь книги — моя потребность номер один, жизненная, физическая, и в конце концов я возненавидела это занятие до такой степени, что, наверное, уже было рукой подать до точки невозвращения. Я больше не смогу писать и, следовательно, не смогу больше жить. Я не представляла себе, в каком состоянии окажусь, если такое случится. В сентябре это и стало причиной моего страха. В сентябре, в августе, в июле, в июне, в мае. Все было ужасно начиная с мая. Все, кто в тот период близко со мной пересекался, могут это подтвердить.
Пришло такси. Таксист возмущался, как эти психи водят машины. Он довез меня до вокзала Монпелье. После восьми лет, прожитых здесь, мне не с кем было встретиться, и, значит, хорошо, что я возвращаюсь, я правильно сделала, что уехала отсюда. Это было 20 августа, поезда переполнены, ввели дополнительный скорый, но люди все равно стояли, а некоторые слегка истерично рвались занять последние свободные места, в особенности семьи, которые позволяли себе — из-за нервозной обстановки — вести себя как дома, испытывая удовольствие от того, что они наконец решились продемонстрировать себя такими, как есть, чужим людям, а не только своим близким, как обычно, показать всему вагону свой особый характер, отличный от других, уникальный. Выйдя из поезда, я села в метро, сначала оглядев весь перрон, чтобы убедиться в отсутствии Пьера, хоть и знала, что его наверняка не будет, а добравшись до дома, увидела, что скутер на месте. Я открыла дверь, поставила сумки, он вышел в прихожую. Сказал: я звонил тебе несколько раз, хотел тебя встретить, но телефон не работал. Мы приблизились друг к другу, поцеловались, едва прикасаясь губами. Он сказал: я быстренько приму ванну и сразу приду; а потом мы занялись любовью, сексом, но об этом я не могу говорить, у меня не получается. Я могу рассказывать только, как это было с моим отцом. Никаких проблем, в любое время, когда угодно. Мы снова нашли друг друга, и это был он, без всяких сомнений. Но за всю следующую ночь я проспала не больше часа, я была без сил, и наутро все началось сначала, я ничего не могла понять. Я была в изнеможении, меня сюда словно на веревке приволокли, я притащилась к нему на последнем издыхании, мне не удавалось отдохнуть, и все продолжалось, я должна была по-прежнему подавать горючее в свою машину — в пишущую машину, — до бесконечности, без остановки. А иначе я снова буду бояться, что не сумею продолжать жить. И так далее, и так далее. Потом мы поужинали — пошли в ресторан, в котором впервые обратили друг на друга внимание. А потом — я едва успела провести в Париже два дня, и у меня опять заболела спина, и снова началась бессонница. А ведь я хотела держаться. Целую неделю я вставала, чувствуя себя все более и более усталой, но в хорошем настроении, и теперь по утрам за завтраком мы шутили. Я постепенно находила свой ритм в этом городе. Ежедневно во второй половине дня я репетировала с Паскалем Бонгаром. Я собиралась снова уехать на выходные, мне нужно было в Понт-а-Муссон, но при этом хотела остаться в Париже с Пьером, больше я так не могла, тем более что Леонора через неделю вернется, и все уже будет по-другому. Пару недель назад книга начала меня душить. Уже много лет подряд я не могу вырваться из этой адской машины. Мне долго не продержаться, это должно каким-то образом прекратиться. Нужно ее остановить, но когда это произойдет, — похоже, только с моей смертью, как у Мольера, который умер на сцене. Я задавала себе вопрос, понимают ли люди, что это означает? Вот уже две недели я задыхалась и не знала, как вырваться из западни, я писала, и книга все не кончалась, и это было непереносимо. Конец этой истории не просматривался. Когда я останавливалась, то вставала из-за стола в страхе, повторяя себе: это что, никогда не кончится? Мне 42 года, допустим, я доживу до восьмидесяти, говорила я себе, и что же, еще почти сорок лет подряд я буду, как сумасшедшая, регистрировать все, что происходит? Приближался конец августа, начинался новый литературный сезон, в газетах целые полосы были посвящены ему: писателям нового сезона, книгам, но ни слова, ни малейшего словечка о том, каких усилий это стоило, ну вообще ничего. Итак, было 24-е августа, продолжать бесполезно, это ничего не дает, я теряю последние силы впустую или на ерунду. Я хотела остановиться, но не могла, это было ужасно, я подыхала. Меня поддерживала последняя надежда, причем слабая, что, поскольку я живу с журналистом, однажды он об этом напишет. На этой неделе нас пригласили на ужин к Фредерику Бегбедеру, его другу. Там были Элизабет Куин,[75] Виржини Депант, Филипп Маневр,[76] Кристоф Шмен,[77] Майвен Ле Беско,[78] Гийом Дюстан,[79] Фредерик Таддеи,[80] Патрик Юделин,[81] Александра Сен,[82] Фиона Желен,[83] вот такие люди. А диалоги звучали так: