— Как котята, — сказала Бильо.
— Может быть. Может быть, в этом было что-то от животного удивления. Тогда. Однако, когда я уже мог пользоваться человеческим мышлением, это было нечеловечески жестоко. Я смотрел на себя и пытался понять: кто я? Я пытался обнажить собственное сердце, как только мог. Проникнуть как можно глубже и еще глубже. В конце концов я не находил ничего, кроме ровной, плавной, гладкой поверхности без малейшего выступа, за который мог бы зацепиться взгляд. Абсолютная пустота и ужасная ясность мысли. Ощущаешь и видишь, как твои ощущения падают туда внутрь и исчезают, словно капли на конце шнура. Тебя зовут, а ты не знаешь, кого зовут — того, на кого смотрят, или того, кто сам смотрит. И тогда доходишь до того, что даже самое ничтожное твое действие обретает смысл смертельной схватки. Знаешь, кто такой был Нарцисс? Человек, который видел, как он гибнет, и не мог сделать ничего для собственного спасения.
— И как долго это продолжалось? — спросила Бильо.
— Исцелиться от такой болезни нелегко. У меня не было никого, кто бы мог помочь. В Греции я дошел до края. Одиночество зачастую становится снисходительностью, как лунный свет. Чувствуешь, как тебя мучит неутолимая жажда исповедоваться, и нет ничего для исповеди. Борешься или думаешь, что борешься, потому что сил больше нет.
Стратис нагнулся, поднял камушек и поиграл им на ладони, словно пробуя на вес.
— Ты спросила, как долго это продолжалось? Думаю, приблизительно до нашей встречи в автобусе в Кефисии. Помнишь, тогда, когда тот деятель сделал нам грубый жест? Тогда я начал постепенно избавляться от мучения. Мало-помалу, настойчиво. Я полз, пытаясь удержаться за какой-нибудь предмет внешнего мира, за какой угодно предмет, сколь бы ничтожным он ни был. Я должен был оторваться от страшного внутри, как младенцы.
— Поэтому я и боялась тебя тогда, — прошептала Бильо.
— Знаешь, почему я люблю тебя? — спросил он еще. — Потому что ты помогла мне поверить в другого человека. Позавчера, когда мы соединились у Сожженной Скалы. То, что ты дала мне, было так сильно. На мгновение я перестал быть чем-либо, стал совершенно никем, а затем отдельным, как этот камушек. С тобой я узнал этот ритм — исчезать, чтобы существовать.
Бильо посмотрела на него.
— Прости, что я говорил с тобой так, — сказал Стратис и бросил камушек в спокойное море.
Дома их ожидал Сотирис. Бильо радостно приветствовала его.
— Я уже собрался уходить, — ответил тот. — Сегодня вы задержались.
Бильо дала ему мастики:
— Видел свою нераиду?
— Увижу ее послезавтра, в субботу, — сказал Сотирис. — Там, по дороге к Вангелистре.[162]
— Кажется, ты в этом совершенно уверен.
— Уверен, потому что так нужно. Если не уверен, нераида не появится.
Он посмотрел на свою сумку и вынул оттуда скрипку.
— Сыграй нам, Сотирис, — попросила Бильо.
— Давно уже не брал ее в руки, — сказал он и посмотрел вдаль за окно.
Глаза его оживились, словно он пытался вспомнить. Затем он погладил скрипку и начал играть, притоптывая ногой. Его толстые пальцы сильно сжимали гриф. Громкий ритм без мелодии заполнил комнату и прервался.
— В другой раз, — сказал Сотирис. — Сегодня нераида не хочет.
— Она, должно быть, красивая, — сказал Стратис.
— Красивая, говоришь? Извини, господин Стратис, но она даже красивее, чем кера Бильо.
Он осушил свой стакан и поднялся.
— Пойду, — сказал Сотирис. — Уже поздно. Счастливого пути, кера Бильо, а когда вернешься, расскажу тебе сказку про царевну, которая уснула в лунном замке.
— Да, Сотирис. До свидания.
Стратис проводил его до конца ограды.
— Знаешь, — сказал Сотирис, — нераида прекрасна, как кера Бильо, и не более, только, видишь ли, женщинам про то знать не следует.
В домике, сидя у лампы, Бильо листала Макриянниса.
— Погляди-ка, — сказал Стратис.
Он взял томик у нее из рук, сел и прочел:
— «„Мы были в болоте, в воде, столько душ, пытаясь спастись, но пришли турки и схватили нас. Тела наши были все в крови от пиявок — они нас пожирали. Брошенные туда дети плавали, как лягушки, — одни были живы, а другие померли. Турки схватили и меня и переспали со мной тридцать восемь. Замучили они и меня и других. За что же мы терпели все это? За нашу родину. А теперь ни у кого не находим мы справедливости, но только коварство и обман“. И заплакала она горькими слезами. Я утешил ее. Почувствовал я жалость и заплакал тоже…»
Стратис закрыл книгу. Бильо смотрела на него. Он проговорил:
— Когда-то ты сказала: человечности тоже в меру. Вот это и отражает чувство, которое ты дала мне, произнеся эти слова. Я был бы счастлив, если бы после десяти лет труда научился писать так цельно. Пока что можно сказать, мы находимся на той стадии, которая у растений соответствует тому, когда корень только начинает зеленеть, чтобы стать стеблем.
Стратис поднялся и подошел к окну. Ароматы ночи несли дыхание великого спокойствия. Прошло пространное молчание.
— Знаешь, — сказала Бильо, — никогда я не чувствовала твоего голоса так, как сегодня. В Афинах ты был совсем другим: то чудовищная голова, то чудовищное тело. А теперь, когда ты читал, голос твой был и телом и душой — единым.
Поздно ночью Стратис поднялся и открыл дверь. Небо было искрошено морем, заполнено звездами.
— Столько душ в воде, — прошептал он. — Бедное ромейство.
Позади повернулась в кровати Бильо. Во сне она произнесла:
— Не хочу уезжать, не хочу оставлять тебя одного, не хочу…
Он подошел к ней и крепко прижал свои ладони к ее лицу, провел ими до талии, до колен, до стоп, словно желал отпечатать в этом прикосновении очертания ее тела.
Стратис работал уже над двадцать четвертой песнью «Одиссеи». Стемнело. Он вышел за дверь и посмотрел на место звезды Венеры. Часа через два-три, не более, должна была появиться Бильо. Она пожелала, чтобы он не шел встречать ее у корабля. Море было совершенно так же спокойно, как и в прошлый четверг. Он вспомнил, как ожидал ее весной у нее дома в первый раз. С удивлением заметил, что сердце стучит так же, как стучало тогда. Те же образы стали появляться и сейчас. Он вернулся домой и стал укладывать вещи так, как они были в день ее отъезда. Подошел к кровати и измял ее. Засмеялся, пытаясь придать подушкам и простыням очертания, которые оставило ее тело. Он снова направился было к выходу, но остановился, взял стакан, наполнил его до половины и поставил рядом с кроватью: так вот она отпила перед тем, как попрощаться. «Я пытаюсь изъять пять дней посредством ворожбы», — подумал он и засмеялся. Тогда он услышал шаги старика:
— Желаю приятной встречи, кир Стратис.
— Благодарю, Сотирис. Заходи. Надеюсь, море было хорошим.
— Летний ветер, прилети!
Весточку мне принеси! —
сказал Сотирис и добавил робко:
— Я и скрипку принес.
— Молодец, Сотирис! Садись!
Сотирис присел и сказал:
— Знаешь, кир Стратис, когда — даст Бог — вы уедете в Афины, я больше не буду приходить сюда, чтобы не видеть всех этих каликадзареев.[163]
Он имел в виду своих односельчан. Стратис потрепал его по плечу.
— Того, что вы дали мне, кера Бильо и ты, мне хватит на все дни, которые Бог положил мне в мешок. А что касается ночей… — он ощупал свою скрипку. — Разве эти рогоносцы поймут…
Сотирис прислушался.
— Вот! Идут! — сказал он и сделал движение, желая встать.
— Сиди, — сказал Стратис, пытаясь сдержать собственное порывистое желание броситься наружу.
Шаги приблизились. Появилась Лала.
Голос у нее был не такой, как прежде: не было и той медленной артикуляции, которая позволяла словам падать закругленными, словно бусины. Она говорила тускло и с болью:
— Когда-то я сказала тебе, Стратис, что не приду, если ты сам того не пожелаешь. Это оказалось невозможно…
Она замолчала. Лицо ее было похоже на воск. Невообразимо медленно посмотрела она на вещи, бывшие вокруг, в комнате. Взгляд ее остановился на наполненном до половины стакане.
— Я хочу пить, — сказала она, стремительно схватила стакан Бильо и осушила его.
— А где же Бильо? — спросил Стратис.
— Не знаю… Не знаю… Саломея умерла вчера в полдень…
— Что?!
Стратис почувствовал, как голос густеет у него в горле.
— Я пойду, — сказал Сотирис.
— Останься! — резко крикнул Стратис.
— Вчера в полдень мы сидели в Королевском парке,[164] — сказала Лала. — Она была в таком хорошем настроении. В руках у нее были гвоздики. Она говорила, что вечером поедет к тебе. Я спросила, не пойдем ли мы в конце месяца на Акрополь. Знаешь, полнолуние послезавтра, 31-го. Она ответила таким шутливым тоном: «Занавес на лунный свет! Стратису нужно солнце…». С этим словом она застыла, словно статуя. Я схватила ее за руку: она была холодна… И лицо… И шея… И красные цветы, оставшиеся у нее на коленях…