Мне, впрочем, как-то неприятно было, что они друг на друга похожи. Чарли Чаплина я любил. Женщины и то нам нравились одни и те же — например, та слепая девушка, которую мы оба с ним находили красивой и доброй. Он ей помог, и я бы поступил так же. Чарли был замечательный малый, и он никогда так не злился на людей, как они на него, даже когда дрался, хотя частенько его били. Он просто заставлял себя собраться, наносил удар и убегал. В фильме «Новые времена» голос из громкоговорителей в сверкающем современном цехе диктовал ему, что надо делать, но сам он, Чарли, не заговорил ни разу, как бы туго ему ни приходилось, даже звука не издал — ну вот хоть в тот раз, когда он бросился за незавинченной гайкой на конвейере, а его затянуло в механизм и протащило по всем шестерням. А еще, помните, он завтракал, и ему машина вытерла рот. То, что Гитлер и Чаплин похожи, казалось мне совпадением довольно неприятного свойства. Мой отец тоже носил усы, они все трое носили усы. Однажды ночью мне приснилось, что отец сидит, держа на одном колене Чарли, на другом Гитлера; он их придерживал сзади за шеи, будто это куклы для чревовещания, он заставлял их открывать и закрывать рты и протягивал их мне по очереди — одного в куцем пальтишке и с болтающимися коротенькими ножками в мешковатых брюках, другого в буром армейском френче и кожаных сапогах. А потом отец рассмеялся.
Как переезжали на Истберн-авеню? — конечно, помню. Я еще вез тебя туда в коляске. Переезжать в новую квартиру, в большую квартиру — это было здорово. У меня теперь будет своя комната. Мне уже восемь — совсем большой. Большой и разумный старший брат.
Вполне естественно, что некоторые вещи мы помним по-разному. Все те годы, что тебя еще с нами не было, мама и папа были всецело моими. Мы преуспевали. Перед тем как все развалилось, папа торговал граммофонами. В те времена проигрыватели — они назывались виктролами — были пружинными, их надо было заводить ручкой, как машину: машины тогда тоже надо было заводить ручкой спереди, — и основной деталью у них служила акустическая коробочка на конце тонарма. Это был металлический цилиндр около дюйма толщиной и трех дюймов в диаметре, спереди выпуклый и с решеточкой, под которой находилась вибрирующая мембрана. Вставляешь в гнездышко иглу, закрепляешь ее там специальным винтиком, ставишь иглу на пластинку — и, пожалуйста, получаешь звук. У папы был магазин, а деловая контора помещалась в небоскребе «Утюг».
В тот день, когда на Пятой авеню встречали Линдберга[28], мы все смотрели из окна конторы. Я был еще совсем маленьким, что-нибудь лет четырех, стоял на подоконнике и видел Линдберга в открытой машине, осыпаемого конфетти, а толпа прямо с ума сходила. Увлекшись, я так высунулся, что чуть не выпал. Папе пришлось втаскивать меня обратно.
Ты говоришь, он не применял силы. Может, к тому времени, когда появился ты, он стал помягче. Со мной он был очень строг и запросто мог всыпать по первое число. Кстати о первом числе: я ведь в школу в первый раз идти отказался. Уговоры, мольбы, даже мамины попытки чем-то меня умаслить — все было напрасно. Папа вышел из себя. Схватил меня и понес в школу под мышкой. Никогда этого не забуду. Внес меня на крыльцо, пронес по коридору, отворил дверь в класс и скинул меня на пол, на всеобщее обозрение.
А вот еще был случай, в Рокавее. Мы с тобой жили у бабушки с дедушкой. В то лето они снимали дачу. Родители нас туда отправили, чтобы мы не торчали на жаре в городе, но сами не поехали — папе надо было работать, а маме не с кем было оставить свою мать. Так что мы там со стариками были одни. Целыми днями носились по пляжу, играли на автоматах под навесами, а купаться — не думаю, чтобы кто-нибудь из нас тогда купался. В общем, на второй уикенд родители приехали нас навестить. Мама тебе это лучше меня расскажет. Смотрит, идут к ней по улице двое ребятишек — я держал тебя за руку, у тебя штаны наполовину съехали, у меня носки болтаются на щиколотках, физиономии грязные. Она сперва подумала, что это какие-то уличные сорванцы, не сообразила даже, что видит перед собой своих собственных сыновей. На бабушку очень рассердилась — вот, мол, чистота, чистота, а где ее хваленая чистота, надо же, допустить такое! Большой сыр-бор разгорелся. Папа велел мне идти в ванную и принять душ. Я не послушался. Он в ярости, все в ярости, он хватает меня поперек живота, как в тот первый день в школе, включает душ и швыряет меня туда — в одежде, прямо как есть.
Еще он большой спортсмен был. Много проводил времени со мной, учил меня то в теннис играть, то кататься на коньках, то плавать. И во всем я обязан был преуспеть лучше всех. Никогда не должен был забывать, сколь многого он от меня ждет. Думаю, в этом и кроется причина того, почему у нас потом такие трудные сложились отношения. Когда появился ты, мне внушили, что я должен помогать с твоим воспитанием и как можно больше в тебя вкладывать, как он вкладывал в меня. Ну, я и старался. Многому из того, чему я тебя учил, сам я от него научился. От старшего к младшему. Труд и семья. Помнишь, есть такая фотография, где мы с папой шагаем дружно в ногу по Шестой авеню с этаким деловым видом — между прочим, где этот снимок, не у тебя, случайно? Там мне уже все тринадцать. Я начал работать у него очень рано. Взгляни при случае на это фото. На мне там костюм и галстук точь-в-точь как у него, только на мне брючки гольф. Фотография вирированная, лица этак подцвечены розовым, у папы во рту сигара, под мышкой папка деловых бумаг, плечи развернуты, вид счастливый, у нас обоих вид счастливый, здоровый, энергичный, все нам трын-трава, и уличный фотограф подловил нас: щелк — готово дело.
Папе нравилось проявлять заботу о простом народе. Идешь с ним по улице, вдруг как кинется — ага, там тележка застряла! — или остановится купить брошюрку. Это он все из принципа делал. Вообще, на «маленького человека» он был готов молиться. Культивировал политическую сознательность. Ездил поездом в Бостон на митинг в защиту Сакко и Ванцетти. Хотел и меня с собой взять, но мама ему не позволила. Та история с ними не давала ему покоя. Принес домой книгу про них — Элтона Синклера, «Бостон» называется, — целых два тома. Он был поистине сыном своего времени. Газеты прямо проглатывал. Может, и все в те времена были настроены радикальнее. Теперь, когда люди против чего-нибудь протестуют, на них смотрят как на чудаков. О Гитлере, например, папа заговорил очень рано. В момент раскусил. Теперь это кажется естественным, но ты не поверишь, до чего мало было о Гитлере известно, консервативная Америка очень долго не могла понять, что происходит. Папа был антифашист. Он тоже был левый, как наш дедушка, но более боевого толка. Как большая стачка — сталь, уголь, автомобили, — он на стороне профсоюза. Он никогда не считал, что его хата с краю, и мозгами шевелил вовсю. На все имел свою точку зрения. Вот хотя бы когда Эдвард, король Англии, отрекся от престола, чтобы жениться на женщине по имени Уолли Симпсон. О, маме эта история понравилась. Ну как же: король отдает престол во имя любви. Об этом трубили все газеты и журналы, речь короля об отречении звучала по радио, передавалась на коротких волнах из Лондона. Все прослезились. Но папа — нет. Он даже рассердился, что мама приняла все это всерьез. «Неужто не понимаешь, — растолковывал он ей, что сама идея королевской власти в двадцатом веке смешна? Английский король — ископаемое. Да все теперь они в Европе такие — кучка никому не нужных болванчиков, только болтаются без толку да сибаритствуют на народные деньги. Этот твой романтический король проедает налоги, собранные с рабочих. Я понимаю, зачем он нужен английской аристократии, но почему такую бучу подняла американская пресса и почему ты попалась на эту удочку?» Мама очень обиделась. «Неужто нельзя быть проще? — взмолилась она. — Ну, не такая я интеллектуалка, как ты, ну и что?» Их взгляды на политику расходились, как, впрочем, и почти на все остальное.
О том, какое было у папы детство, я знаю немного. Знаю, что он родился в Нижнем Ист-Сайде. Бабушка и дедушка оба родились в Минской губернии, эмигрировали в 1880 году, это я знаю. Они были молоды, здесь поженились. Но где они жили, где папа ходил в школу, об этом ты лучше спроси тетю Френсис, она должна знать. Когда отец женился, ему было уже под тридцать. Кое-какие возможности, и не маленькие, уже тогда были им упущены. Одна — это когда он учился на лейтенанта во время первой мировой войны. Он был приписан к Уэббовскому военно-морскому училищу на Гарлем-ривер. Он любил воду, помню, рассказывал мне, как плавал, мальчишкой, в Ист-ривер. Любил корабли. Изо всех сил рвался скорее в море, но, прежде чем он получил офицерское звание, война кончилась. Так что разочарование, должно быть, он испытал большое. Потом эта история — ну, ты знаешь, с фильмом «Опасная Полина». Он был красивым парнем, а тут стали набирать труппу для съемок и зашли в банк, где он работал кассиром. Я сейчас не соображу, двадцать два ему тогда было или двадцать один. А тот, кто в банк зашел, был директор картины, не помню его фамилии, но, по рассказам, он был в берете, на носу пенсне, а на ногах сапоги для верховой езды. Он поглядел на папу и предложил ему сняться на кинопробы. Хотел дать ему главную роль. Папа отказался. Не знаю почему. Возможно, думал, что работа в банке надежнее. А ведь кто знает, может, он стал бы большим артистом в немом кино, а может, и нет. Странно, потому что вообще-то уклоняться от вызова было совершенно не в его характере. Кстати, такого магазина грампластинок, как у него в Манеже, ни у кого не было. Папа держал у себя записи негритянских певцов с Юга — это называлось «национальная музыка», — держал блюз-бэнды, всякую народную музыку, джаз, очень хорошо во всем этом разбирался, причем для него было не важно, что какие-то из этих пластинок могли в коммерческом отношении провалиться. Однажды вернулся я после доставки на дом, он подозвал меня, зашли с ним в кабинку, он берет пластинку и ставит. «Послушай, — сказал он, — кое-что новое». И впрямь, это было кое-что: удивительная, упругая какая-то музыка и соло на кларнете, от которого ноги сами в пляс идут. Это была первая пластинка Бенни Гудмена. «Правда здорово? — сказал папа. — Это называется свинг».