Понемногу веселье спало, пригасло, и настала пора расходиться. Первым ушел Тони, за ним — молодые, и Рита на прощанье дарила гостям цветы. В ресторане было очень душно, а на улице — прелесть, все кругом розовое, прозрачное, вот и пойми, почему чувствуешь, что лето на исходе. Дождь перестал, но по всей улице пахло дождем. Мы с Антони прошли к себе двором, через ту калитку, которая не запиралась. Антони что-то понадобилось в лавке, сказал, что бусы нанижет на крепкую нить, чтобы не порвались, а я — за ширму, поскорей снять шелковое платье. Когда присела на софу, как раз против комода, увидела в зеркале только свою макушку, а потом эти цветы из шелка под стеклянными колпачками, Бог весть с каких времен они тут. Посередине — все та же морская раковина, и мне будто слышно, как у нее внутри гудит: у-уу-у-уу. Я удивилась, ведь море в ней шумит, только когда ее к уху прикладывают, но как поверить? Вынула из сумочки бусины, спрятала в коробочку, а одну взяла и сунула в раковину, чтобы морю не скучать. Потом спросила Антони насчет ужина, а он — спасибо, спасибо, разве что чашечку кофе на молоке. Когда я спрашивала про ужин, он на мои слова раздернул шторку и заглянул в столовую, но тут же вернулся в лавку. А я сижу на софе, впотьмах, на улице фонари зажглись, и от них в комнату пробирался свет — вялый, неживой, лег на плитках пола не светом, а каким-то призраком. Я взяла раковину, повернула с боку на бок — как там жемчужина? Раковина розовая с белым, шипы потемнее, а кончик закрученный спиралью, как полированный. А внутри — перламутровая. Я поставила раковину на место, и в голову что только не лезет: раковина будто не раковина, а церковь, и жемчужина внутри — мосен Жоан, и поют там ангелы — уу-у, уу-у, уу-у. Другой песни не знают. Сижу, задумалась и вдруг Антони — ты что? А я ему — да так, ничего. О Рите думаешь, да? Я кивнула, только на самом деле в те минуты не вспомнила о ней. Он подсел, пора, говорит, спать, спину что-то ломит, от жилета, небось, с непривычки. И я, говорю, устала. Пошла на кухню — кофе сварить, а он мне вслед — полчашечки, ладно?
XLIX
Тони меня разбудил, хоть шел даже по двору на цыпочках, как всегда, если возвращался поздно. Я лежала, лежала, и стала по привычке обводить пальцем вязаные цветочки на покрывале, то за один лепесток потяну, то за другой. Что-то скрипнуло, может, софа, может, шкаф, комод… В темноте я снова увидела, как кружится белый подол Ритиного платья и ее ножки в атласных туфельках с пряжками под бриллиантовые. Лежу — ночь идет.
У каждого цветка серединка маленьким сердечком, как-то в одном месте оно прохудилось, и оттуда выскочила маленькая пуговичка — половинка шарика. Да, уже — сеньора Наталия! Тони дверь на галерею не запер, чтобы нас не будить. Я поднялась, надо, думаю, закрыть. Подошла к двери, а потом почему-то вернулась в спальню и прямиком за ширму. Ну и стала одеваться впотьмах, еще только-только рассветало. Первым делом, как всегда, вышла на кухню, чуть не ощупью иду мимо дверей сына, слышу, как он спокойно и глубоко дышит. Попила на кухне водички — так, без особой охоты. Выдвинула ящик кухонного стола, белого с клеенкой в клеточку. И взяла оттуда ножик для чистки картофеля, с острым концом. Лезвие зубчиками, как у пилы… Хм, сеньора Наталия, молодец, кто придумал такой ножик, сколько, наверно, вечеров просидел под лампой за обеденным столом, голову ломал, как сделать, а раньше таких ножей не было и по домам ходили точильщики. Кто его знает, может, из-за того умника, который придумал лезвия у ножей с зубчиками, — от них искры летят, — точильщики, бедные, остались без работы. А может, все к лучшему, нашли что повыгоднее, и теперь у них мотоциклы несутся по шоссе, а сзади их жены сидят, неживые от страха. И жизнь, как она устроена? дороги, улицы, коридоры, дома, а ты в доме спрятался, точно жучок в мебели. Кругом стены, стены, стены. Кимет раз сказал: если в мебели завелся жучок, пиши — пропало. Помню я тогда спросила, как же они дышат, раз залезают все глубже и глубже. А Кимет — да они, работяги, привыкли, точат дерево, есть что грызть — и рады. Может, точильщики где и ходят по домам, не все ножи с зубчиками, как эти кухонные, или взять детские приюты, столовки дешевые — откуда там, теперь на всем экономят. Еще не перевелись, наверно, хорошие, настоящие ножи, которые точат на станке. Пока я стояла и думала, накатились на меня всякие запахи, даже вонь откуда-то. То все запахи вперемежку, то перебивают друг друга, вроде уйдут и снова сойдутся. Слышу запах, какой был на террате, когда голуби жили, и другой запах, без голубей, запах карболки, этот запах я хорошо знала, когда первый раз замужем была. И запах крови, за которым прячется запах смерти. И запах серы, от ракет и хлопушек в ту ночь, на площади Диамант, и запах гофрированной бумаги, из которой цветы сделаны. И терпкий запах спаржи, когда вокруг нее настилом тоненькие иголочки и красные бусины. И густой запах моря. Я провела рукой по глазам. Интересно, думаю, вот есть слово «запах», а есть «вонь», и когда вонь, ее и назовешь вонью, не запахом, а хороший запах никто не назовет вонью. И тут я услышала запах Антони, но такой, когда он просыпался, и запах, когда он спал… Я, помню, сказала Кимету, что может, жучки бедные, не внутрь лезут, а наоборот, не знают, как вылезти, тычутся, прогрызают дерево все глубже и думают, что за чертовщина! И запах детей, совсем маленьких — запах скисшего молока и слюны. Запах свежего молока и скисшего. Сеньора Энрикета говорила, что в нас много жизней спутано, наверчено, и только смерть или замужество распутывают их, разделяют, но не всегда, не всегда. И что настоящая жизнь без этих мелких жизней, которые ее спутали веревкой, была бы совсем другой, куда лучше. Вот только бы сдернуть с себя эти веревки, избавиться от них. А мелкие жизни, они злющие, они грызутся, тиранят друг друга, но мы этого до конца не поймем. Где нам знать, если мы не знаем, как это сердце наше работает без продыха, или почему вдруг в кишках какая-то маета?.. А запах смятых простынь, на которых мы с Антони спим, — тяжелый запах, усталый, потому что простыни вбирают в себя все человеческие запахи. И запах волос с подушки, и запах шелушинок, которые остаются утром на простыни, и запах развешанной одежды. И запах зерна, картофеля, запах бутылей с карболкой и нашатырем…
Лезвие у ножика было прибито к ручке тремя плоскими гвоздиками. На галерею я вышла босиком, туфли в руках, и остановилась, будто меня кто толкнул то ли изнутри, то ли снаружи, сама не пойму. Прикрыла дверь, прислонилась к железному столбу и надела туфли… Где-то далеко-далеко проехал первый автомобиль, словно юркнул в ночь, которая уже тускнела. На абрикосовом дереве ворохнулись листики, все насквозь облитые светом фонаря. И вдруг из-под листьев чьи-то крылышки. Ветка дрогнула. Небо темно-синее и высокое. И на этом небе четко рисуются крыши двух домов, обведенных галереями, на другой стороне улицы. Мне почудилось, что все, что я делаю, уже со мной было, только где и когда — не вспомнить. Да, было, было в моей жизни такое, а потом все это повыдернули с корнем в время, у которого нет памяти. Я тронула лицо — мое? Мое. И кожа моя и нос и щеки мои, выходит — я и есть, но кругом все в тумане, не умершее, нет, а будто накрыто облаком пыли… Я свернула налево, к Главной улице, не доходя до рынка, за магазином игрушек. И двинулась вперед по Главной. Иду, ступаю на каждую плитку, чтобы ни одной не пропустить. На краю тротуара у перехода все во мне напряглось, натянулось и со дна сердца рвануло, хлынуло в голову, как из запруды. Трамвай проехал, самый первый, наверно, из депо. Трамвай как трамвай, старенький, облупленный, может, видел нас с Киметом, когда мы неслись, как угорелые с площади Диамант, я впереди, Кимет за мной… И к горлу подкатил комок, точно горошина застряла в стручке. В глазах поплыло, я зажмурилась, но тут подул свежий ветерок, и я пошла, будто прочь от всей своей жизни. Только шагнула на мостовую — из-под колес последнего вагона синие и желтые искры. Ступаю, вроде подо мной пустота, глаза не видят, вот-вот полечу в пропасть, но я сжала картофельный ножик и — скажи, пожалуйста! — перешла, не было никаких синих огней. На другой стороне глянула не только глазами, всей своей душой — неужели это правда, неужели сама перешла эту улицу! Перешла, и шаг за шагом — к своей прежней жизни. Остановилась у дверей нашего бывшего дома, как раз под застеленной галереей. Толкнула — заперто. Поднимаю голову и вижу своего Кимета… на траве, у моря. Протягивает он синий цветок, смотрит на меня и смеется, а я беременна сыном. И мне поскорее бы наверх, к себе, на террат, на лестницу, где весы вырезаны, только потрогать их… Много лет назад я вошла в эти двери женой Кимета, а потом вышла из них, чтобы стать женой Антони. И детей увела. А улица совсем некрасивая, да и дом — тоже. Только мостовая — ничего, только для телег, не для машин. Фонарь далеко, и свет до дверей не доходит. Я поискала глазами дырочку, которую Кимет просверлил под замком, и вот она, нашлась! Как раз под замком заделана пробкой. И я давай выковыривать ее ножиком. Она крошится, не поддается. Но все-таки выскочила. И тут я соображаю, что все равно не войти. Палец не просунуть и веревку не вытащить. Нужен крючок из проволоки. А может, ударить раза два в дверь, но опомнилась — зачем поднимать шум? Стукнула кулаком в стену, да так, что рука зашлась. Ну и привалилась спиной к стене, стою кое-как, вся ослабшая, точно в дурмане. А потом повернулась к двери и кончиком ножа вырезала печатными буквами — поглубже старалась — «Коломета». И пошла, вернее, стены меня повели к площади Диамант. А площадь — так, пустая коробка из старых домов с четырех сторон, и вместо крышки — небо. Глянула вверх, на крышку, а там вдруг заскользили маленькие темные тени. И все дома качнулись, словно под водой, словно ее кто потревожил, стены домов сперва вытянулись, а потом стали падать друг на друга. Синяя крышка сделалась совсем узкая, как горлышко у воронки… И тут чувствую, кто-то берет меня за руку, смотрю — Матеу, и на плечо ему сел голубь с шелковистым галстучком, я таких сроду не видела, перышки всеми красками переливаются. И слышу — ветер завыл, завихрился в воронке, а она такая узенькая, вот-вот отверстие закроется. Я закрыла руками лицо, надо спастись, а отчего — сама не знаю. И закричала дурным голосом. Этот крик сидел во мне, наверно, много лет, и вместе с криком, таким огромным, что он еле-еле пробился наружу, из горла моего выскочило что-то непонятное, махонькое, то ли жучок в слюне, то ли что. И знаете, эта махотка, которая столько лет пряталась во мне, никакой не жучок, а моя молодость, только пойми, почему она с таким криком от меня уходила… может, болью изошла?