— Тогда Цветаеву, — захохотал финансист.
Они опасно выпили еще водки без закуски.
— Есть тут рядом одна крыша. На Арбате. — Финансист расстегнул кофту. — Там, правда, пролезть надо.
— Мы в вечернем. Можем не долезть. Плюс нетрезвые,— сказала я.
Корреспондент небрежно пожал плечами:
— Мы туда вообще трезвые не ходим. А с девушками там по принципу: отдал-принял. Ну, подсадил, в смысле.
Зайцева смотрела на финансиста с большим сомнением. И на корреспондента. И зашептала:
— Ты хочешь идти с ними? Они похожи на моих одноклассников. Такие же скучные.
Мы пошли одеваться, так определенно ничего не сказав этим двоим.
— Давай от них смоемся, — предложила Зайцева.
И мы пошли по заснеженному Арбату.
Сзади раздался крик: “Предатели!”
Финансист запел “Марсельезу”. Зайцева, приподняв очки, всмотрелась в него с уважением:
— Я вас где-то видела! На марше несогласных!
Финансист действительно напоминал несогласного. Было в его облике что-то революционное. Мы шли и разговаривали, меленько сыпал снег, в мучной мгле сияли фонари.
— Перестаньте меня игнорировать! Слушайте меня! — говорил мне бунтарь. И рассказывал, что ходит в драмкружок. — У вас такое лицо, будто вы решаете сложную задачу, но не можете решить. И почему вы смотрите на меня как на второстепенного персонажа? — вдруг ясным голосом спросил летчик.
— Она на всех так смотрит, — поддакивал на периферии корреспондент, бросаясь снежками.
— Она тоже так смотрела, — сказал он и быстро пошел рядом со мной, рассказывая о любви. — Я приходил, заваливал ее этими... ну подарками, а она смотрела на меня, и зрачки ее сужались. Я приходил и приходил, а ее зрачки все сужались и сужались. Она, конечно, ругала меня. Но зрачки-то! Не обманешь. И однажды я пришел — а они уже не сужались. Она посмотрела на меня равнодушно. И я ушел.
Я подумала, что летчик замечательный человек.
— Вы меня презираете? — спросил он.
Так мы пришли в кафе. Они заказали водки. Мы были близки к тому, чтобы потерять корреспондента. Он метался между рюмкой и воздухом. Летчик продолжал обвинять меня в равнодушии. Я идиотски улыбалась и говорила:
— Какие здесь красивые буфеты!
— Да она очарована вами! — не выдержала и горячо сказала Зайцева. — Если она молчит, это ничего не значит. У нее — все внутри!
Я была молчаливо благодарна Зайцевой. Летчик сказал, не отрываясь:
— Я первый раз сталкиваюсь с таким выражением чувств. Это же патология — нет?
Потом мы шли под снегом к Кремлю. Эти двое зачем-то облепили себя полосатой автодорожной лентой.
— Ну посмотри на них! Ну точно как одноклассники. Идут за нами, а чего, зачем? — вздыхала Зайцева.
— Да, тоска, — говорила я, улыбаясь.
Они как-то незаметно нас догнали, мы дошли до Красной плошади. Никого на ней не было, огнями горел терем ГУМа. Было тихо, в лучах фонаря летели и кувыркались твердые крупинки снега.
— Какие звезды здоровые, пластмассовые, что ли! — сказала Зайцева.
— Сама ты, — говорю, — пластмассовая, а они рубиновые.
— Я хочу лечь,— вдруг сказал корреспондент.
— Заберут нас, — затосковала я.
— Да! Ляжем все! — закричала Зайцева.
Вдруг корреспондент зашел за ограждение возле ворот к Спасской и аккуратно лег на снег. Мы стояли за забором и кричали ему азартно:
— Вставай!
Скоро к этой просьбе примкнул и милиционер, вышедший из башни.
— Не встану, — заупрямился корреспондент. И беспечно добавил: — Он все равно с места отойти не может.
Корреспондент лежал, от него выстраивалась прямая к кремлевским воротам. Он начинал заснеживаться. Куранты пробили два часа ночи. Было необычно праздничное настроение — ну ведь мы и отмечали Новый год. Офицер двинулся к нам. Мы быстро подняли корреспондента.
— Отряхните его! — весело крикнул милиционер, все же не особенно отходя от поста.
Я говорю, мальчики, будем прощаться, нам, короче, туда. Тогда летчик схватил нас под руки и увлек к реке. И мы побежали.
— Слушайте, почему вы носите варежки! — закричала я, выдираясь из лап летчика. — Впервые вижу мужчину, который носит варежки! Вы вообще откуда взялись? И как ваша фамилия? — сказала я строго.
— Я из МГИМО, и фамилия моя Тараскин.
Мы даже не знали, что ответить на это. На мосту Тараскин залез на флаги и торжественно кричал:
— Это река! Понимаете, река!
Я спросила корреспондента:
— И давно он пьет?
— Неделю, — сказал, не удивившись вопросу, корреспондент. — От него девушка ушла.
— И он ее любил? — У Зайцевой расширились глаза от уважения к Тараскину.
— Любовь — это фигня! — заявил Тараскин сверху и вдруг, решив утереть влажный нос варежкой, отпустил руку с флага, в этот момент он рухнул за перила Замоскворецкого моста.
Зайцева страшно закричала, я тоже, корреспондент перегнулся за перила.
Тараскин висел на корреспонденте, под ним был лед и, как он до этого справедливо замечал, река.
Зайцева визжала и руководила корреспондентом, корреспондент дал две руки Тараскину, а мы как могли держали корреспондента за ноги.
— Держите, бабы, держите, — грубо одобрял корреспондент. — Перехватывай выше, подтягивайся!
Одна рука Тараскина ухватила древко флага.
Мы не видели Тараскина, но знали, если он упадет, то... эээ... ему будет очень нехорошо. Упасть на лед — это тебе не полежать на Красной площади.
Раздался какой-то шлепок. Словно что-то упало на лед. Зайцева заволновалась. Но если бы это упал Тараскин, мы бы почувствовали изменение веса. А так мы по-прежнему держали утяжеленного корреспондента.
Наконец на периле показался ботинок Тараскина и его же колено. Корреспондент общественной жизни подтянул его за загривок, и Тараскин перевалился за перила. Вставать он не спешил, и мы все тоже сели на снег.
— Я его домой повезу, — сказал, закурив, корреспондент. — У меня жена беременная, ждет, голубцов наготовила. В тепле ему легче будет.
У одного беременная жена, у второго сердечная рана — а до трех ночи шатаются с девицами черт-те где.
— Давай уйдем от них? — неожиданно взялась за старое Зайцева. — Ну они же скучные, как одноклассники. Еще куда-нибудь упадут.
— Раз ты его доведешь, — сказала я и взглянула на Тараскина, свесившего подбородок на грудь и не подававшего признаков жизни, — тогда пока!
Внезапно Тараскин поднял голову и отчетливо сказал:
— Я хотел летать, а она...
Дальше шло неразборчиво.
Мы перегнулись с Зайцевой через перила. На льду Москвы-реки темнел уменьшенный перспективой планшет Тараскина.
Мы попрощались с этими двумя и пошли по ночной Варварке.
— Это хорошая дорога. Тут одни собаки ходят, — сказала Зайцева, показывая на следы. Мы шли мимо белых церквей, и на нас падал снег. Мы шли, и нам обеим было немножко жалко Тараскина.
Но я подумала, что когда Тараскин станет летчиком на Мальдивах, то будет рассказывать местным девушкам, как жил в Москве, гулял ночью по Красной площади, и у девушек будут сужаться зрачки.
Конфета
Конфета была похожа на курган. Без захоронения — это сопки. А конфета была именно курган. В шоколадном оползне имелась граница: верхушечка, кроме застывшего подтека, была очень уж плотной. В ней, под шоколадом, угадывалось круглое ядро. Орех!
В доме чаще покупали дюшес или барбариски, а иногда с ажиотажем, вызывавшим лично у меня сомнение, подавались гусиные лапки. В их колющей начинке мама находила что-то пикантное. А мне они были как-то не очень. Держишь во рту, держишь до онемения, обкатываешь как гальку, а когда наконец она поддастся и расколется, то там не мягкий язычок варенья, а что-то острое. И потом хрусти иголками этими.
А вот “Белочка” с треугольной дробью орехов или “Каракум” с вафельным песочком, который так меленько на зубах хрустит, были праздником. Шоколадом считался сероватый, вечно придавленный, точно на него наступили, батончик. Неприятна в нем была и просвечивающая, в масляных островах, обертка, и пестро-желтый, бегущий по краю узор.
А тут, конечно, конфеты. Настоящие. Принес дядя из министерства, мамин друг. Мне давали в день строго по одной, но сегодня они с дядей вдруг притащились в рабочее время и засели пить шампанское — а когда из серванта достаются бокалы, исчерченные ромбами, словно нельзя было оставить ну ни одного гладкого места на хрустале, наступает верное время для выбивания льгот.