Питекантроп с лицом в алых пятнах стоял возле дверей, заправляя рубашку, и вдруг истерически и тонко закричал:
— Извращенец! Гад!
Любарский осел на стул.
— Сука, пидар! Я твоего сына Ростика знаю! Я учусь с ним в универе на одном курсе! Тоже мудак конченый! Он твою фотку всем тычет — мой папа актер, мой папа европейский актер! Да я всем расскажу, что его папа пидарас! Суки, ненавижу!
И, плача, он выбежал в подъезд. Кираса на полу качнулась. Через пару минут мимо меня пробежала рыжая в джинсах, на ходу надевая полушубок. Любарский сидел, обхватив голову руками, он снял тюбетейку и, кажется, плакал в нее.
Я не знаю, что со мной было. Я тоже побежал. Я тогда слышал все. Как скрипела деревянная лестница, как выл ветер в трубе, как играла ветками метель, как рыжая кричала ему вслед. Я выскочил из подъезда. Никого. Снег больно бил по лицу, кружил вокруг фонарей.
Вдруг я увидел ее. Она стояла в круге фонарного света и смотрела на меня. Спокойно так стояла, словно ждала.
Мне показалось, или я и впрямь услышал странный звук — низкий электрический звук, словно настраивают гитару. Он дребезжал всюду — в воздухе. Иди же, поманила она меня рукой в варежке, иди сюда. Иди сюда, милый, хороший мой. Иди сюда, дурачок. Я видел ее рыжие волосы в снежной крошке, как она трогает варежкой свой смешной нос. Мне показалось, но это бред, показалось, что я вижу сквозь снег и даль — ее фиолетовые глаза. Я знал, что она больше всего на свете хочет, чтобы я пошел за ней. Но я не пошел.
Я почему-то повернул.
Я повернул и быстро, очень быстро, как мог быстро, побежал обратно. Я пролетел лестницу, ворвался в двери, кошка отпрыгнула, метнулся по комнатам. В спальне на крюке для люстры висел Любарский. Я схватил табуретку и с силой обнял его ноги руками, как это делают в телевизоре. Я заорал от натуги и рывком поднял его в воздухе, петля соскочила с крюка, мы упали. Потом я часто дышал ему в рот, бил в грудь, опять дышал. Наконец он стал хрипеть и кашлять, и я отполз от него.
Мы долго лежали по углам. Я нашел вино и выпил, несмотря на приторность, хотя голова трещала страшно. Под слоем грязи разглядел название на этикетке: “Массандра. Мускат белый, южнобережный, 1992 год”. Я плюнул. Потом Любарский стал говорить, долго что-то говорил и плакал. “Как кошку зовут?” — вдруг спросил я. “Какая кошка, Жорж?” — спросил он, моргая, и снова стал плакать.
Питекантропа я потом как-то видел в Москве, в одном клубе, он узнал меня и тут же ушел с дружком.
Через несколько лет я проезжал по Европе и снова оказался в этом городе. Опять мела метель, летали шутихи, ходили по городу ряженые, и за окном снова был особняк, на этот раз яркий как желток, с атлантами.
Я попытался найти кафе “Лампа”. Я помнил точно: улицу, собор, дворы, закопченные своды, лепрекона в бирюзовом фраке. Я спрашивал прохожих и кельнеров других заведений. Они пожимали плечами. Я махнул на это дело, нашел другую кофейню, выпил пива и настоек, съел огромную свиную ногу с капустой. Вечером проходил мимо театральной тумбы и поискал его фамилию на афишах. Внизу одной было написано: “Вишневый сад”, в ролях. Я подумал — Лопахин? Гаев? Нет, он играл Фирса.
Заходить к нему в гости я не стал.
Яблочные дни
Джон позвонил мне поздно ночью:
— Слушай, я тут подумал: а давай переспим?
Я сказала:
— Подожди, я сигарету возьму.
Оглянулась — блин, забыла зажигалку на кухне. Маман еще выползет, орать начнет, что не сплю, а утром в универ. Наконец нашла спички под столом, рядом с банками растворителя. Закурила, положила ноги на стенку, спрашиваю:
— А мотивация, собственно, какая?
Джон тоже закурил:
— Все очень просто. Смотри, у тебя депрессия, так?
— Ну так.
— У меня тоже депрессия, так?
— Ну наверное.
Джон помолчал.
— Мы должны их взаимоликвидировать. Это же очень просто! Два минуса дадут плюс! Короче, надо переспать.
Я лежала, закинув ноги на стенку, — мама говорила, что эта стенка в доме самая холодная, потому что внешняя и северная. С другой стороны — шершавый кафель, а за ним холодный ветер. А я валялась в тепле и курила, норовя прожечь простыни и наматывая провод на трубку. Собственные ноги казались совсем спичками. У меня было отличное развлечение на время разговора — вытанцовывать твист вверх ногами по стенке. И голос получался такой, будто мне наплевать.
— Понимаешь, это даже с медицинской точки зрения полезно! — не унимался Джон. — Это, по сути, лекарство.
Я тем временем оглядывала свою комнату с хозяйственным удовлетворением. В ней было весело.
Подростку в советском доме жилось туго среди ненавистной лакированной мебели, продавленных кресел и ни уму ни сердцу не нужных металлических полочек, с которых вечно съезжали книги. От тоски приходилось облагораживать жилище как придется — а именно наводить полный бедлам и художественный авангард. Через мою комнату были протянуты разноцветные нитки, а на них на прищепках болтались елочные игрушки, точилки, бумажные самолетики, винил, старинные брошки, бумаги с концептуальными текстами — именно концептуальными, ведь это в тексте главное. Пианино мое было завалено стопками книг, холстами на подрамниках, засохшими кисточками, винными бутылками, вазами с сухоцветами, гипсами. На крышке стояло зеркало с помойки — перед ним я красилась в универ. На стенах висели плакаты, нарисованные гуашью: “Кровь — не кетчуп”, “Прусь от Пруста” и самый загадочный: “Зима — это Брейгель”. На нем был нарисован холодной красоты брюнет, смутно похожий на моего приятеля Энди. Что у меня было в голове, когда я это рисовала? Вроде бы у нас с Энди просто дружба. Или мы все-таки целовались? Я не помнила.
Над входом в комнату болтался провисший транспарант: “Ожидая наступления яблочных дней!”
Я спросила:
— А какие гарантии, что мы переспим и нам станет лучше? Вдруг депрессия так и останется?
Короче, у нас с Джоном была депрессия. Мы оба расстались с возлюбленными. Из принципа. Потому что любовь закрепощает творческого человека. И с тех пор мы уже месяц как пили.
А месяц назад дело было так. Я вышла утром на остановку. Ни трамваи, ни автобусы не ходили. Снег. Когда выпадает снег, жизнь в городе останавливается. Люди могут даже на работу не ходить — и им хоть бы хны. Такой город.
Я была в мамином пальто — черном. Надела без спросу, демисезонное, в нем было страшно холодно. Напротив стоял парень, с хайром, весь в снегу. Тоже в черном пальто, с задранным воротником. Вокруг — тетки с сумками, все выходили на дорогу, смотрели вдаль. Навстречу ехали только ревущие и мигающие снегоуборочные машины. Вдоль обочин лежал снег, перемолотый колесами, — рыхлый и коричневый, как халва.
Волосы у парня были все в снегу, но выглядели аккуратно. Фу, подумала я, хиппи, а следит за собой. Мне ужасно хотелось, чтобы и он меня тоже рассматривал. Поэтому я сделала надменную рожу и вперилась взглядом в вывеску парикмахерской, где в восьмом классе из меня “сделала человека” мамина подруга, тетя Лера.
А он и рассматривал. Постепенно тетки куда-то делись, и мы стояли вдвоем — в черных пальто, под снегопадом. Он не подошел.
Я подумала, ну и черт с тобой. И с университетом. Пойду домой.
И вот сижу я дома, курю, стучу на машинке, снег валит. Приходит моя подруга, хиппушка Жека, вся в шрамах и фенечках. Красилась она под Бутусова и ходила в кожаном пальто нараспашку.
— У меня новый чувак наклевывается. Джон. Кличка — Князь Тьмы. Его вся система знает. Совок весь объездил, у БГ жил — на Софьи Перовской. В ванной! Тут рядом, в двух остановках, живет. У него дома полная дичь. Он, короче, маг. Мама колдунья, бабка — ведьма, флэт — дико прикольный. У него есть друг — Лео. Блондин, тормоз немного, зато мажор. Мой брюнет, твой блондин, договорились?
Жека, говорю, мне некогда. Я роман пишу.
— Да ты что! Какой?
— Называется “Фантастическая летопись конца”.
— Конца чего?
— Чего-чего? — говорю. — Любви, чего.
— Ты же его бросила? Чего страдать?
— Любовь — сложная вещь, Жека. Ты пока не догоняешь.
Жеке было шестнадцать — на целых два года меньше, чем мне. Естественно, она еще не врубалась. Спала с кем попало.
— А это что?
— Блин, аккуратно! Это обложка романа. Вчера сваркой занималась. Мне олово достать надо, подпаять тут некоторые детали. Ты бы мне канифоль принесла, у тебя с музыкалки остались коробки!