Я подъезжаю и, подавшись вперед, не могу оторваться. Я смотрю на затылок девушки. Она поворачивается, и я вижу лицо. Это девушка с фиолетовыми глазами. Где-то надо мной акробаты летят и меняются трапециями. Я внимательно всматриваюсь в лицо. Мне почему-то страшно. Я думаю: вот интересно, может, это не человек, а персонаж вертепа? Коза, смерть, царь Ирод?
Девушка встретилась со мной взглядом, погасила сигарету и, сняв полосатую варежку, достала мобильник. Я остановил такси, выпрыгнул. Она говорила по-русски. Я подошел.
— А у вас глаза фиолетовые, — говорю.
— Это линзы. — Она улыбнулась, повела головой, капюшон упал. У нее были рыжие волосы, и еще мне показалось знакомым ее лицо.
— Я вас где-то видел. — И сам засмеялся. — Может быть, в церкви?
— Я, — сказала девица, манерно закатив свои ультрафиолетовые глаза, — в церкви не хожу. Много лет как не христианка. Может, в “Лампе”? Я там часто торчу.
Я вспомнил. Это была вчерашняя девушка со студентом-дубом.
— А, это вы были с каким-то питекантропом?
— Он антрополог! — возмутилась девица.
— А по лбу и не скажешь, — пошутил я, и она улыбнулась, мгновенно антрополога предав.
Она и антрополог были из Москвы, приехали на Рождество и ни черта не знали о городе. Я показал ей дом палача, первую почту и аптеку, алхимическую лабораторию, синагогу и Домский собор. И еще дворик, по которому вели на казнь и давали последний раз посмотреть на небо.
— Интересно, о чем они думали здесь? — спросила она, запрокинув голову под квадратом неба.
Я пожал плечами. О чем могут думать люди? О том, что не так прожил жизнь. О жене, о том, как ты мало говорил, что любишь. О детях — каким ты останешься в их глазах.
— А может, о себе? — сбила мой пафос рыжая.
— Я пока не знаю, — сказал я, и она засмеялась, кокетливо подняв плечи.
Встретили детскую делегацию волхвов: они стояли на площади и тоненькими голосами пели песенку о младенчике Христе.
Три царя из детсада — в коронах из фольги, пастух с косоглазием, цыган с коляской, откуда раздавался давний, судя по обертонам, рев, ангел со съехавшим нимбом, жид — толстуха в шляпке с пейсами, собиравшая со зрителей деньги, и смерть с косой — самая красивая девочка. Мы кинули в шляпку с болтающимися пейсами пару евро.
Потом пили коньяк, ели что-то с грибами, с маком, с пирогами, с сыром, с луком, с требухой, с печенью, с тушеной капустой.
Потом целовались — под гранитным поэтом, под ночным фонарем, под падающим снегом, под петардами, под каменным львом с отбитой лапой, под фарфоровой мадонной с глазурованной голубой юбкой и, наконец, под моей дверью, пока я нашаривал ключ в кармане, а напротив, за синим окном, белела под снегопадом ванна.
Афиши
Я ей сказал, приходи вечером, пойдем к моему старому другу. А она спросила, что, если я приду не одна? Ну приводи своего питекантропа, говорю, будет даже забавно.
Почему в чужих городах меня охватывает такое горячее желание изменить жизнь и такое яркое чувство, словно я ее только что изменил? И лишь возвращаюсь в Москву, как оказывается, что я так же бегу, трясу головой, бормочу, уже не такой отзывчивый к людям, не такой открытый, и добрый, и славный, и дорожу чем?
Лишь картинками жизни-которая-когда-то-была — солнечный пляж у карьера, мы, двое счастливых молодоженов-однокурсников, сидим спиной к обрыву, к стене из песка, за нами рыжая стена с дырками ласточкиных нор, твой полосатый купальник из махры, тяжелый, мокрый от воды, маленькие треугольники, ты снимаешь, отжимаешь, кладешь на подстилку (она же скатерть), ты растягиваешься, скрючивая пальцы ног и смешно зевая, вокруг никого, одни ласточки, они кричат над головой, бросаются к норам, и свет солнца, он еще желтее от песка за спиной.
Ты моя жена, нам по двадцать, и у нас есть новая пустая квартира и этот пляж на окраине спального района, и еще по вечерам мы воруем кабачки у старухи в палисаде, потому что нам нечего есть, но мы веселые, мы звонкие и бодрые.
Я знаю, что ты талантливее меня, что ты всегда будешь талантливее, и — меня это устраивает, я тянулся за тобой, ты была моей линией горизонта, ты играла так, что мы, дураки первого курса, знали — нам такое никогда не светит, так жить на сцене, а я понимал, что только ты можешь сделать меня профессиональнее и лучше, потому что к тебе я никогда не буду чувствовать зависти, потому что тебя — здесь уместно в противовес — я всегда буду любить.
И это “всегда” ты не подвергла сомнению, сбежав в Германию с пожилым танцором, слинявшим в свою очередь от еще более пожилой жены, нашего сына ты почему-то оставила моей маме, а я, как дурак, был вынужден давать интервью в прессе и на вопрос, было ли мне больно, сказал сначала — без комментариев.
А потом добавил: конечно, больно.
Мне и сейчас больно.
Хотя мне тридцать семь. Весь город оклеен афишами с твоим лицом — теперь оно стало чуть строже, сдержаннее, в нем больше горечи и потому красоты тоже больше — пожилой немецкий танцор тебя бросил, потом были и другие, я не вникал. Но я всегда ходил на твои спектакли, чуть позже, когда привыкал к афишам и к твоему лицу как части пейзажа, и, может, поэтому я стал неплохим актером — потому что ходил на твои премьеры. Ты задала мне такую планку — своим существованием и своим уходом, — что я понимаю: всем, что у меня есть — роли в маленьком, но гордом театре, мои крохотные завоевания, моя неширокая, но преданная публика, — я обязан своему несчастью. Ты была требовательна к себе как актриса, но как человек металась, беспорядочно, не по своей высоте мелко, казалась кому-то жалкой, но не мне, потому что я никогда... ну ты помнишь... а всегда.
А ты просто не успевала, ты хотела жить хотя бы в тех промежутках, которые оставлял тебе твой дар. Ты стала настоящей большой актрисой и сменила свое простенькое, среднерусское, русое имя на экзотическое, необычное, люди ведь любят все необычное, сказала ты мне в паспортном столе.
Потом ты поставила фотоаппарат на облитый льдом жестяной карниз тогда еще цельножелтого, цыплячьего цвета дома и сказала, иди сюда, Гошка, иди сюда, милый, хороший мой, иди сюда, дурачок, и я пошел на этот твой голос. Ты обняла меня за шею, я почему-то присел, красная варежка легла мне на плечо, и ты, маленькая, возвысилась надо мной, и так мы и получились — я, растерянный, влюбленный щенок, и ты, мудрая, знающая, талантливая и уже одинокая — на той фотографии, которая останется в моей памяти и твоем чемодане с немецкой биркой.
Гости
Мы встретились вечером возле “Лампы”. Рыжая пришла с питекантропом.
— Разрешите представиться? — Он горячо пожал руку. — Богдан.
Имя самое идиотское. Он тревожно заглянул мне в глаза и спросил, читал ли я Пруста. Я нехотя признался. Он доспросил:
— Всего?
Он пошел рядом, заглядывая в глаза.
— Извините, что настаиваю. И “Обретенное время” тоже?
И обретенное. И все виды утраченного.
— Вы ведь актер? Пруст, очевидно, не сценичен. Как, впрочем, и Джойс. Титаны.
Мы торжественно помолчали. Я вспомнил, что недавно видел монолог Молли Блум, но поддерживать этот разговор не хотелось. А питекантропа было не остановить.
— Я занимаюсь проблемой Германтов в контексте европейских династий.
Рыжая захихикала.
— Делез пишет, что даже Германты не имеют иной неизменности, кроме неизменности имени...
“А некоторые, — подумал я, — имеют неизменность идиота”.
Она останавливалась в подворотне и, оглянувшись на меня, подносила ладонь к глазам, словно закрываясь от палящего солнца. Хихикала. Убегала-прибегала. Питекантроп устало говорил: “Ну Соня, сколько можно”...
Под закопченным сводом в сквозных дворах она подпрыгивала и касалась кирпича. Хвастая, показывала мне черные пальцы. Снова хихикала. Она делала меня стариком, папашкой, криво ухмыляющимся типом, приземленным, материальным, скаредным, скучным, тупым, неспособным удивляться, чудить, прыгать и махать руками как мельница — одним словом, взрослым.
Меня это ужасно злило.
И тогда я тоже подпрыгнул и коснулся черного свода, рукав новой дубленки треснул.
— А это какой дом? — спросила она.
Я знал, но говорить не стал.
— Да, какой это дом? — спросил я и уставился на питекантропа.
Питекантроп нахмурил отрезок лба и сказал:
— Если память мне не изменяет, это знаменитый дом-календарь, построенный в 1867 году графом...