Его звали Воллейбл. Прозвище прилипло к нему с юности — с тех пор, как он носил фарцованную футболку, где в слове “volleyball” была выпущена, как воздух из шарика, последняя гласная.
Сад рядом с его домом был дикий. Ушла в землю, как в топь, стремянка — ее последняя пластиковая ступенечка еще алела над покрытой мхом землей. Всюду валялись ветки, прибывал неубранной листвой гумус. Дом был неаккуратный, покосившийся. Косился он в глухую сторону брошенных под строительство пустырей — домов, когда-то обитаемых, а теперь превращенных в склады. Это была сторона, обратная ухоженной Индонезии и району частных коттеджей. Воллейбл косился вслед за домом — в сторону не-жизни.
Жить ему стало скучно уже где-то в тридцать пять. Что же там случилось, в тридцать пять лет? Ушла вторая жена, он остался с больным отцом, жизнь свелась к технике уборки и ухода — не грусть, а скука, и сейчас, в сорок два, не прибавилось никаких факторов, скуку эту отменяющих. Дом принадлежал ему, но делать в нем ничего не хотелось. Когда он не ходил на службу, то лежал и смотрел в сырой, с обнажившейся арматурной сеткой потолок. И пил. Не то чтобы запойно — он пил пиво или вино, никогда не напиваясь, но уже и не обходясь без этого в течение дня. Отец его умер два года назад, долго болел — если десятилетие можно объяснить словом “долго”. Терпение у всех разное. У Воллейбла было терпение длинное, как и его гулливерский рост. У него — терпение, а у отца — прогрессирующий склероз. Казалось, некуда уже прогрессировать, ан нет, безумие прокладывало все новые лазейки. Воллейбл снова и снова находил старика в темном саду за странными занятиями — тот закапывал хлеб, распарывал подушки, сеял соль. Тогда он отводил отца в дом и укладывал. И часами втолковывал разное ему, дрожащему, слезливому, совсем не помнящему, кто он сам и кто этот второй — длинный, в очочках и с гладким, всегда до волоска упрятанным в резинку хвостом.
Он говорил со своим стариком годами: зачем сад и когда в него можно выходить, какая погода и что было на работе. Так вот, пока отец был еще жив, Воллейбл ухаживал за садом. И даже делал ремонт в доме — нанимал строителей, которые пили, и он пил с ними, а этого, известно, делать нельзя. Они мухлевали, ленились, портили мусором сад, так что потом он сам, ругаясь, выносил из малиновых кустов ведерки в застывшей шпаклевке.
А потом вдруг все стало ненужно.
Однажды он позвонил и сказал: папа умер, теперь можно приходить в гости. Но по-прежнему ходил в гости сам и часами молчал или говорил о “King Crimson” и о Роберте Фриппе. “Мне лично больше нравится альбом „Islands””. В таком духе. Когда встречались со старой компанией и шли к реке жарить шашлыки, он с радостью рубил дрова, носился, дурачился, становясь таким же смешным чудаком, как раньше.
Все ждали: ну вот теперь-то Воллейбл оживет. Но он почему-то не ожил.
Он перестал выходить из дома. Подключились к делу две бывшие жены — приезжали, мели пыльные полы, сидели по углам, не зная, что говорить, жаловались на жизнь, а он слушал, кивал, давал советы, иногда вскакивал и запальчиво что-то говорил. Жены успокаивались — думали, что он, как они выражались, “вернулся к жизни”, — и уезжали. А он лежал и, захватывая взглядом растрескавшиеся рейки окна, смотрел на звезды в саду.
Потом у него случился микроинсульт. Из Москвы приехал друг, долго тряс его и говорил: скотина, до чего ты себя довел! Воллейбл радовался, отвечал, стараясь не делать слишком больших пауз между словами. Он и раньше был задумчив, говорил медленно и простую историю умудрялся, утонув в повторах, растянуть на сорок минут. Они славно тогда погуляли — выпили чаю в кафе, от разговора все стало вдруг ясно и хорошо. Воллейбл приехал домой и решил жить заново. Но в доме, как назло, оставалась бутылка — белого вина — и он ее перед сном выпил.
Проснулся он в полной тьме. Дома не было. Не было очертаний ночного, сутулого, укрупненного темнотой комода, высокой отцовской кровати с блестящими набалдашниками, зеркальной глади трюмо. Его окружал черный свет и ни щелочки — белого, хотя в доме при самых темных ночах в окне дрожали звезды, празднично горела иллюминацией Индонезия. Но здесь — ничего.
“Я умер, — подумал он. — Говорил же мне Костик не пить больше”. Воллейбл был не пугливый. Умер так умер, черт со мной, подумал он, встал и побрел на ощупь в этой новой, непроглядной, нечеловеческой тьме. Окон не было, не было белого блика на подоконнике и сизой подкладки рамы. Но он все равно шел и наконец вышел в сад.
Старый орех упал на кухню, раскурочив крышу, как топор грудную клетку, и закрыл, облепив густыми ветками, окна. Все окна. Вот почему не было звезд. Гигант заслонил часть неба, ветки торчали вверх и шелестели сухими листьями, надломленный ствол светился белой волокнистой изнанкой.
Хотелось плакать, но он не сумел. Воллейбл сел на землю, рядом с ветками, и сидел долго, пока не стало совсем холодно.
Лампа
Особняк
Керосиновка оказалась лакричной настойкой. Пилась она легко и быстро опьяняла. Я услышал русскую речь за соседним столом. Спиной ко мне сидела девушка с рыжими вьющимися волосами, лицом — студент с узким лбом.
— Как Шагал я и сам могу намалевать! — сказал студент.
— А вот и не можешь!
— Это просто мазня, а критики ее тупо раздули!
— Шагал — гений. И Сутин! Если ты этого не понимаешь, ты просто... просто... дурак! — горячилась девушка.
— А у тебя есть любимое дерево? — вдруг миролюбиво произнес студент.
— Нет! — почти крикнула ему подруга.
— Совсем никакого?
— Никакого!
— А у меня дуб.
— Оно и видно! — сказала девушка и резко встала, вытягивая дубленку со стула, прижатого моим. Я встал, чтобы ей помочь. Мелькнуло ее лицо — верхняя губа больше нижней, крупные веки, нос уточкой. Черты лица были смазаны яростью.
Я съел бигус, кровяной колбасы, густой суп и выпил, кроме керосиновки, пару литров местного пива. Утром проснулся в апартаментах и обалдел — за окном был особняк.
Само окно тоже вызывало сложные чувства — двустворчатое, с загогулиной-ручкой с резьбой и зеленым следом окиси. Внутри рамы были деревянные штырьки — чтобы створки не бились друг о друга. Раме было лет сто, из-под нее поддувало, но она выглядела респектабельно, как старик в костюме и шляпе, с тростью гуляющий по бульварам.
Я не знал, как жить в доме с такими рамами. Возникало ощущение чего-то слишком красивого рядом, чему ты неровня. Странно было видеть австрийский особняк вместо грязной московской дороги и пейзажа с развороченной стройкой. Балкончик напоминал женский корсет с изящной шнуровкой перил и литья. Не ясно, как обычный человек может стоять на таком деликатном балконе — кроме, допустим, императора Франца-Иосифа.
Вместо спортивной куртки, в которой я приехал, я купил дубленку. В Москве меня бы приняли в ней за цыганского барона. Посмотрел на себя в зеркало — заметил в лице новое выражение. Надменное и вежливое одновременно. Как будто я родился и вырос тут. Житель империи. Изящный, как Франц-Иосиф.
Из другого окна, выходившего в глухой, узкий колодец двора, виднелась ванна. Она стояла торжественная, как симфония, — чугунная, на львиных лапах, и на ней меховым воротником лежал снег.
Я приехал к приятелю на Рождество в средневековый город. Он сказал, будет интересно — по городу гуляют черти, смерть с косой и коза с рогами. Глинтвейн разливают на площадях.
Я люблю европейские города. Жить в них, наверное, скучно. Нет суеты, беготни. Делать, по большому счету, нечего. Зато — история на каждом шагу. И есть покой. Есть ощущение, что жизнь здесь можно начать сначала — и в другом времени. Ходить за мясом в мясную лавку, за вилками — в скобяную. Нести хрустящий бумажный пакет с кофейными зернами в руках через весь город, свежий багет — под мышкой. И так каждый день. На выходных валяться с девушкой, допустим, на кладбище среди надгробий, жевать травинку, вдыхать сырость и читать по слогам зеленое немецкое имя на плите.
Леоберг — город-западня. Кажется, стоит приехать туда месяца на два, а не на три туристических дня, — и ты поймешь, как именно стоит жить. Или с тобой приключится волшебство. Волшебство — оно вероятнее в таких городах. Черти сидят на углах домов. А через дорогу — мадонны. Удивленно разводят фарфоровыми руками. Конечно, соседство так себе.
Еще в этом городе нет московских афиш. Если признаться честно, от них я и смылся. Премьеру назначили на середину января, как раз чтобы народ успел вернуться с каникул, — и вся Москва была в щитах и билбордах.