Я с рюкзаком, где самое необходимое — свитер, тушь, карамельки, вышла.
Возле многоэтажки был телефон-автомат. Он сказал “алло” с надеждой, будто знал, кто звонит. Я бросила трубку и с удовольствием засмеялась. Нет, к Гоголю нельзя. Еще рехнется от счастья.
Одноклассницы отметались сразу. Но я решила все равно кого-нибудь из них набрать. Елисеевой я скучным голосом сообщила, что сбежала из дому. И, зевая, добавила: задолбали. Елисеева затараторила: а как же, а что же? Да ничего, сказала я веско, пойду к своим пацанам жить.
В бывшей школе знали, что у меня есть пацаны, и Елисеева замолчала с уважением. Как только я положу трубку, она заложит меня, подумала я, ну и пусть. Затем я позвонила Лебеденко, Лавринец и совершенно уже непонятно зачем — старосте класса Никодимову.
Никто из них не отнесся к моему делу с сочувствием.
Серьезных людей, к кому можно было сбежать, не нашлось. Вот кажется, что ты кому-то нужен, а если как следует копнуть, то — никому.
От этой мысли я расплакалась. И, всхлипывая, набрала еще один номер.
Катька. Она так чудесно засмеялась, а потом, заслонив ладонью трубку, спросила у мамы разрешения и стала диктовать адрес. Сказала — запиши. Я еще подумала, зачем это. Запомню! Надо же, новый друг, летом на турбазе познакомились, а уже такая помощь.
Нужно было ехать двумя троллейбусами, в район телебашни. Очень странный район. Пустырь, длинная краснокирпичная ограда. Здания каких-то институтов — черные, погасшие. Я помнила, что раньше, в детстве, мама возила меня в эти края к репетитору по английскому.
Дорога была длинная и скучная. Троллейбус гудел как истребитель, а тормозя, словно сам об этот нарастающий звук спотыкался, и я, разомлев от медленного хода, дергалась в такт его кашлю. Я вспоминала, как мерзла, а мама говорила: давай погрею руку. Грела, а потом я, от неловкости торопясь, засовывала ее обратно в мокрую варежку. Между нами не приняты нежности — за руку держаться, обниматься и все такое.
Хотя давно, когда еще был папа, меня часто брали на руки, мама любила качать, а папа — таскать на копках-баранках. Смешное название — копки-баранки. Я потом спрашивала в других семьях — они о таком не слышали. А это когда тебя сажают на плечи и, подпрыгивая, бегут. Все очень смешно трясется. Белый от солнца квадрат окна, взрыв традесканции на подоконнике, мама. Она смеется и кричит: “Толик, аккуратно, дверь!” Поздно: у меня на лбу уже вспухает шишка, но я смеюсь. Смеюсь вместе с ними.
Я шла по пустой улице и ругалась. Ненавижу! Дураки! Взрослые — настоящие кретины. Думают, что можно взять и обидеть человека на ровном месте. И еще дверь выламывать.
Шприц телебашни бодро шагал рядом, под фонарями лежали махровые тени деревьев. А за перекрестком уже сияли веселые огни домов, горел росчерк “Продукты”, закончились и пустырь, и краснокирпичная ограда — и там, возле светофора, стояла смеющаяся Катька в стоптанных сандаликах. Она взяла меня по-хозяйски за руку и поволокла во двор. Катька была миленькая — у нее были круглые, с обрывчиком, щеки. Я слышала, это называется — “лепка лица”.
Ее мама, Ирина Александровна, с большой сердечностью со мной поздоровалась. Мне понравилось, что они обе не стали ничего выспрашивать, а отправили меня мыть руки. Катька показала свою комнату — с плакатом “A-ha” и всякими зверушками на полочках. Еще она показала комнату старшего брата. В углу спала собака, немецкая овчарка — она не залаяла, а только посмотрела на меня настороженно. На стене висело его фото: Катькин брат был действительно красивый, не то что Гоголь! Он напоминал солиста “A-ha”: брюнет, что само по себе красиво, с точеным лицом и яркими глазами. Но Катька мне даже не дала толком рассмотреть портрет. У нее была прекрасная манера брать за руку и куда-то тащить. Или ржать. Мне казалось, это неспроста. Что человек, который так легко может брать тебя за руку, попадается раз в жизни. Ну, может, два.
Потом Ирина Александровна попросила меня позвонить домой и сказать, что я у них. Я немного покочевряжилась — что это за побег из дому, если дома знают, где ты? Пусть поволнуются. Но трубка была протянута, мама сразу взяла, без гудков, и спросила: где ты, иди немедленно домой. Я сказала, что сегодня домой не пойду, а останусь у Кати. Она еще раз повторила: “Немедленно домой!” — и подозрительно затихла. Заплакала, что ли? Катина мама взяла трубку, легонько вытолкнув нас из комнаты.
“Ну, — сказала Катька с облегчением и хлопнула себя по коленям, — теперь можно лезть на крышу”. И мы полезли. Взяли сверток с бутербродами, бутылку молока и пряники.
Шпингалет, весь в сталактитах застывшей краски, приклеился к железной двери, что вела на чердак. Никаких замков и цепей, никаких досок — лаз был открыт. Мы вышли на крышу. Дунуло высокой, огромной чернотой, так что мы даже пригнулись.
Я закинула голову, а там — звезды. Маленькие, но до чего же красивые! — можно рассматривать часами. Звезды сливались с огоньками района; между хрущевками желтел, подсвеченный фонарями, кудрявый бульварчик. Страшно было разровнять плечи и встать во весь рост. Я неуверенно двинулась за смеющейся Катькой, она шла напрямик к бортику. “Не бойся, — сказала она, — я все время так сижу!” Раз — и перекинула ноги над пропастью, мне аж дурно стало.
Я ответила, что лучше пока побуду с этой стороны. Катька деловито расправила сверток и протянула мне бутерброд с сыром. Он был ужасно вкусным, хотя что особенного, казалось бы? В школе бы съела — и не заметила. Ломтик хлеба оказался правильно тоненьким, и масла было в самый раз, сыр же оплавился и будто покрылся испариной. Я поняла, что дико проголодалась.
Катька из всей нашей компании была самой маленькой, ей только тринадцать исполнилось. Семнадцатилетние мальчишки уже учились на первом курсе. Мы много говорили о книгах. А Катька всегда смеялась. Мы относились к ней немножко снисходительно. Но, надо признать, Катька была очень хорошенькая, лепка лица опять же. К тому же добрая и открытая, я за такое больше всего людей люблю. И еще она встречается с одним из Димок — по кличке Дыня.
Я тоже взяла и перебросила ноги через бортик. Вниз потащила страшная, ухающая пустота, озноб пробежал по телу и щелкнул в солнечном сплетении. Катька засмеялась, переложила бутерброд и взяла меня за руку. Я даже рассердилась, что она, маленькая, меня утешает.
— Смотри, звезды, — сказала она. И засмеялась.
— Подумаешь, звезды, — буркнула я.
А сама жевала бутерброд и думала: может, ничего прекраснее в моей жизни, чем эта ночь на карнизе, больше не будет. Дома у меня больше нет. Ведь что такое дом? Место, где ты можешь жить и не замечать, как тебе хорошо. Только дома ты можешь ставить тарелки на пианино, хоть все пианино заставь, мама лишь поворчит. Можешь до ночи рисовать. Или тарахтеть на машинке. Или читать лежа. Или вынести поролоновые подушки из-под тахты на балкон — только надо что-то постелить, чтобы не на цемент, — и загорать. Или протянуть к Леськиному окну в соседнем доме ниточку (полдня протягивать, а нитку еще ветром сносит — очень сложная операция, словом) и разговаривать с Леськой по спичечному коробку. Или переставлять мебель каждый месяц. Или прикнопить ватман и написать краской любую дурь. Ведь невозможно весь этот бардак устроить не-дома!
В гостях, конечно, очень прикольно. Но вряд ли даже в самых прикольных гостях — когда ты занят и увлечен — тебе будут приносить жареного карпа на блюдечке.
Катька увидела, что я чуть не плачу. Спросила: “Так из-за чего ты убежала?” А я почему-то другую историю хотела рассказать, но, чувствую, не могу — реву, и все.
История такая. В шесть лет мама разбудила меня и сказала: школьный сад вырубают, идем, поможешь яблоки собирать. Их все под топор пустили — скрюченные, узловатые яблоньки. Было темно, мы шли среди срубленных веток. Мы ходили с ведрами между упавших, придавленных собственной тяжестью веток, и даже разрубленные, оторванные, мясистой древесиной наружу вывернутые ветки шелестели. Шелестели как деревья.
Яблоки были не дичка, но все равно кособокие, прижженные порчей, со жгутиками червячных лазов. Мы собирали до одури. Шелест казался страшным, словно живой кто-то шевелился. Вокруг черным стояла школа, и я заметила, как обнажилось небо среди крыш — лиловое, светящееся. Раньше оно было скрыто шапками яблонь. В небе далеко что-то гудело. Было похоже на войну. Там еще собирали другие семьи — яблоки нужны многим, — все здоровались скорбно, безрадостно. И какая-то спешка была, вроде говорили, сейчас машины придут. Зачем вырубили? — спрашивали. Сад никому не мешал. Яблоки были кислые, твердые, а мама все равно приговаривала: и сок сделаем, и повидло, а гнилушки на наливку. И потом они с бабушкой долго яблоки перебирали, склонившись над ведрами, жужжали комбайном, в доме стоял кислый запах, в тазах темнела коричневая жижа. Жмых, сказала мама. Я помню, что ушла в свою комнату и там плакала.