— Давайте я сам туда схожу, — предложил Гольдштейн. — Я уже выздоровел.
В деревянных голландских тапочках без задника шел он и шел какими-то почти что безлюдными, почти одинаковыми улицами, скользяще смотрел на текучее мигание расчерченных электрогирляндами окон, задирал на ветреных перекрестках свое плоское обветренное лицо к безветренным флажкам уличных указателей. Тогда стриженый затылок упирался в жесткую ручку ранца. Город снизу ощущался только что — прошлой же ночью — разобранным на части, промытым, просушенным, кое-где аккуратно смазанным и к утру наново сложенным — лишние детали составили в разновысокие штабеля да так и оставили: во вздутом зеленом целлофане, или в мелкоячеистых синих сетках или без ничего. Маленькие шершавые розы лежали, отвернувшись, на низких кустах; анютины глазки синели в подзаборных горшочках; полуголые прутья, слоясь, оползали блеклые фасады; плотно сцепленная хвоя поблескивала где росла. Он бы и спросил дорогу, но, кажется, тетя Мара выучила его не тому языку — редкие прохожие лишь улыбались и разводили руками и усами. Никто не носил шапок. Переулки кончились, улицы стали шире и выше, башни приблизились в раздвинувшемся небе. Разрисованные трамваи без стука катились между стеклянных и проволочных загородок. Три слитных ряда машин недовольно фырчали, останавливаясь перед (Сева — налево, Клава — направо) Гольдштейном в его тусклоклетчатом суконном пальтеце. Троллейбусов не было вовсе. Он снова свернул куда-то и шел, все больше сутулясь под ранцем, вдоль низкой, толстой, выпученной стены — поверху неровно позеленелой; с выходами красной кирпичной и пестрой каменной кладки по середине и низу — как вдоль неожиданной полосы дикого мяса в свежей, умытой и гладкой, только что наново перетянутой и осторожно подкрашенной коже. Сквозь карликовую арку, забранную латунной решеткой, сделался виден вырез годами не чесанного газона: обросшие широколистым плющом деревья, слепые каменные обломки, расставленные в глубине поляны зеленоголовым, неестественно ровным строем. Дальше шея не выворачивалась. «Э, алле», — кликнули сверху; Гольдштейн остановился. С самого верха стены, из каких-то вечнозеленых зарослей, свесил наружу доколенные щегольские сапоги с отворотами длиннощекий черноволосый человек в длиннополом чернобархатном сюртуке и высокой, расширенной кверху шляпе.
— Привет, я твой дядя Якоб, — сказал человек и, присев в воздухе на корточки, спрыгнул. — Ну, пошли. — Человек молодцевато распрямился и зверски сморщил редко заштрихованное бородою лицо.
— Куда пошли? — спросил Гольдштейн.
— Как куда? — удивился человек. — В полицию. В собес. В банк. У тебя ж тут не меньше с полранца денег. — Он щелкнул по гольдштейновскому заплечью длинным звонким ногтем, окаймленным полосочкой грязи, трауром по китайской императрице, как это называлось у тети Мары. И широко зашагал по улице вниз. Гольдштейн, поколебавшись, побежал догонять — и чуть не воткнулся промежду разлетевшихся и перекрутившихся фалд.
— Стоп! — дядя Якоб остановился с оборотом. — Сколько ты мне дашь, на вид? Лет! Только честно!
— Пятьдесят. Или шестьдесят, — честно сказал Гольдштейн.
Дядя Якоб недовольно гмыкнул и переправил от скул за уши свои тонкие волнистые пейсы (бережно пронеся их на больших и указательных пальцах под коротенькими полями раструбленной шляпы). И подвязал к остальной косичке:
— Ничего не понимаешь, дитя горькое. Больше, чем на пять и сорок я никак не выгляжу. Ну-ка, давай сюда твое свидетельство о рождении!
Он словил под полой сюртука увенчанную вихрастым пером круглую черниленку на шнуре, с усилием и фиолетовым дождиком разнял прибор и размашисто выписал в темнеющем воздухе нечто пробное с завитушкой.
— Значит, девятьсот сорок четвертый… — Он пару раз решительно скрипнул на крышке гольдштейновского ранца, дунул, захлопнул папку с документами и снова двинулся — Гольдштейн побежал вдогон. — Ну как, юнгерманчик, не настонадоело еще у Златоябок? — поинтересовался дядя Якоб не оглядываясь. Гольдштейн ничего не говорил, подскакивал рядом, стучал голландскими тапочками по мостовой и ранцем по сведенным лопаткам.
— Дядя Якоб, а ты мертвый дядя или живой? — спросил он наконец.
— А тебе-то какая разница? — весело отвечал дядя, маша папкой.
В однозвездочном отеле «Эксцельсиор» (Хозяин у меня схваченный, поселит, не бойся — большой мой друг, по национальности зороастриец… А чего? город же будет платить… пока ты еще, эту, работу найдешь… a чего?! денежки-то магистратские — налогоплательщицкие, значит, — стало быть, мои тоже: знаешь, сколько я один раз этих налогов уплатил, в тыща шестьсот сороковом году, летом? целую бочку, не меньше!) Гольдштейну отвели на чердачном этаже наклонно-призматическую комнату с рукомойником и трехгорбой квадратной кроватью (пылесос, ведра и ворох легких металлических швабр обещали вынести, как сыщут куда). Он спал между вторым и третьим горбами, благо свободно помещался поперек. Ночные полосы входили в амбразуру и перекатывались одна за одной по скошенному потолку. Внизу, на пешеходной улице, безостановочно играла тягучая музыка — оцепенелые толпы, отбеленные глубокими витринами и поверхностно подцвеченные электрическими надписями над ними и в них, замедленно топтались на цепном узоре мостовой: на волосок не касаясь внешних плечей, безмолвные люди сходились и расходились на полтора шага, заплетали и расплетали невидимые ноги, кружились плешивыми и волосатыми головами. Обезьянка из-под складчатой пелеринки нажимала обеими лапками в общей варежке на фарфоровую ручку шарманки. Полицейская машинка очень медленно ехала по тротуару, мигая с крыши. Высоко над строем универмагов та заостренная башня уже вся погасла, кроме трехкамерного острия. Прочие мерцали, как обратные кроссворды. Между ними по низкому небу летел дирижабль — на нем было что-то убегающе написано красным. Гольдштейн возвращался к постели, клеясь ногами на зерна линолеума. Зороастрийское одеяло царапало плечи. Он водил ладонями по областям гусиной кожи на икрах и думал, не обозначают ли эти пупырышки места, откуда позже вырастут полосы. Тети Марин язык, кажется, был все-таки правильный, судя по негромкому ненавидяще-ласковому пению за стенкой: «Häns-chen klein geht allein in die wei-te Welt hin-ein…»[1] Гольдштейн вздыхал, подтаскивал колени к груди, подкладывал сложенные ладони под скулу и засыпал испуганный, счастливый. Сниться ему ничего не снилось. С началом весны он стал выходить на улицу, где уже повсюду висели длинные, сухие, будто выкрашенные желтым связки форсайтий. Старухи, пристегнутые к низеньким, щекастым собакам, бежали, спотыкаясь, по двухэтажным темно-красным набережным и через узкие цепные мосты. Чернобархатная река в продольных потертостях и махровостях засеялась игольными остриями, иногда всходящими коротким дождем. Старухи раскрывали зонты и тянули встающих на задние ноги собак. Гольдштейн, богатый мальчик в небрежной одежде — кроткий, полнощекий, сонно прищурившийся под очечками — садился на ратушной площади к белому утлому столику: девушка с лицом, несколько большим, чем его овал, приносила тройную мороженую спираль, поднимающую сросшуюся на нет головку из потно-стеклянного кубка. Цукаты жестко и вязко раскалывались во рту, лимонная подливка щипала десны. Пиная большими менисками пятиугольный кружавчатый фартук, девушка торопилась с блокнотом к Гольдштейнову указательному перстку. Первые японцы уже прилетели и заходили в собор, оглядываясь и кивая. Голуби разбегались по ступенькам из-под их темно-вишневых лакированных ботинок. Гольдштейн шел дальше, заворачивая во все магазины, большие и маленькие. Покупал он взрезанную булочку с сырным охвостьем и пакет простокваши на ужин, а прочими товарами даже и не интересовался — только заходил, стоял мгновенье у порога, дыша полумраком и слушая, если повезет, затихающий дверной колоколец, — и выходил. Изредка как бы неожиданно, из-за угла или из подворотни, появлялся дядя Якоб и что-нибудь говорил: «Вот ровно на этом месте были ворота, которыми запиралась наша улица. По воскресеньям они нас отсюда не выпускали — зато уж по субботам мы их не впускали сюда». И исчезал, чтобы через неделю-другую поднять с бульварной скамейки встревоженное газетой лицо: «Мы немедленно идем в банк и забираем все твои деньги. Рендиты катастрофически падают! Необходимо вложить все в эквадорский государственный займ!» Гольдштейн смеялся и отмахивался — дядя Якоб всеми десятью пальцами с треском перечесывал щеки, ротшильдовским складом — ввосьмеро вдоль — складывал газету и, одобрительно хлопнув ею Гольдштейна по уху, принимался, развеваясь, четвероруко карабкаться на уже шелушащийся зеленым ясень. На ясене было написано, что он ясень — вытравлено курсивом по медной табличке, — но Гольдштейну все как-то не верилось, и он шел в городскую библиотеку смотреть Брокгауза. Оказывалось, действительно ясень — латынь убеждает. Когда же в поголубевшем сверкающем воздухе (отгораживая взорвавшиеся сухой листвой садики, скверы и зигзаги безлюдных аллей от остального ослепительного города) расставились стеклянные ширмы жары, из гостиницы стало до вечера не выйти, а вечером незачем. Гольдштейн, ни о чем не думая, лежал на полу раскинутый, но в сочленениях влажный, сумерки быстро густели, в сводчатом свежепобеленном коридоре с одновременным скрипом распахивались три прочие двери — три соседки по этажу в незастегнутых блестящих халатах одновременно падали под сборчатые абажуры, на мохнатые тахты: по договоренности согласованно начинали свой рабочий день. Прямо через коридор помещалась пожилая венгерка (Пасхальный Зайчик с Большими Ушами) — Гольдштейн ее недолюбливал за причиняющий чихание запах сухой паприки, за раздавленные обшелушенные мозоли на больших пальцах маленьких черноволосых ног, за манеру голой бегать в душевую и обратно, за белый парик, похожий на искусственный снег. За то, что ее было видно в замочную скважину гольдштейновской двери, как она полулежит, держа сбоку на отлете обоесторонне обвисший журнал, и почесывает мизинцем фиолетовый сосок, стекший к складчатому взгорью живота. Милая, напротив (хотя лицом по-сестрински схожая с первой), была следующая по той же стороне коридора — Суматранская Тигресса (РАРИТЕТ — чрезвычайно волосата!), зеленоватая вьетнамка, приветствующая Гольдштейна стрекочущим криком Товалисть и вздернутым кверху кулачком кривоногой руки. Но лучшая его подруга, Супер-Рабыня Дуня, ходила, пела и бормотала тут же, за полой фанерной стеной, шуршаще терлась об нее косыми царапинами теснокостной спины, разговаривала сквозь нее с Гольдштейном о погоде и снах (своих) и гулко в нее колотила маленькими красными пятками, извещая, что клиент ушел и кофе готов. Она все смеялась и запрокидывала прямоносую голову с медно-проволочной подогнутой косицей, все скакала вдохновенно по низкой комнате, отражаясь многоруко- и ного в настенных зеркалах и зеркалоподобиях (трехгодовалый Ханси, опоенный маковым супом, одутловато спал за шелковой ширмой), все разыгрывала в лицах сцены только что происшедшего суперрабства с целованием кресельных копытец, визгливым вопиянием и извивающимся ерзаньем под простебами карабасовской семихвостки. Она мечтала произойти из простых рабынь в дипломированные домины и по вторникам ходила к одной фешенебельной даме на практику. Если бы не Ханси, она бы сначала закончила школу. Ее родители жили в Дюссельдорфе.