— Сынок, ты хочешь стекла или этот… plastic… как по-русски? Пластмассу! Хочешь пластмассу?
— Ну, можно… Надо очки, такие круглые… чтобы смотреть… плюс два с половиной…
— Понятно… Ту энд хаф… Мисс… плизз гив фор ас…
Чернокожая очаровашка выслушала Бобу, ослепительно улыбнулась и ушла, сделав многообещающий жест.
— Это Америка, сынок! Здесь есть то, что ты хочешь. Что тебе еще нужно? Тут все ваши покупают технику, радио-шмадио, видео… Это у Ираклия… там он продает для вашего напряжения… Тебе надо?
Чернокожая продавщица вернулась и выложила на прилавок десяток женских шляп. Были соломенные, но были плотные, фетровые.
— Мисс… плизз, — сказал Боба. — Уай ду ю… Сынок, она не понимает по-английски, я ж ей все объяснил… Какие шляпы? Пойдем отсюда, сынок!
Продавщица недоумевала. Мы вышли на улицу.
— Глаза — это важно, — сказал Боба. — Для глаз не надо жалеть денег. Универмага не надо. Нужен специальный магазин.
Мы вошли в специальный. Бесплотные прозрачные двери, стекла, оптика, запах дезодоранта.
Молодому человеку с китайским разрезом глаз всего пару минут понадобилось, чтобы по словам и по жестикуляции понять Бобу и удалиться за товаром в перспективу белых полупрозрачных ширм.
— Сынок, ты примерь, приглядись, если не подойдет, посмотрим другие. Здесь можно взять, поносить, потом принести обратно — не подходит, мало, велико, что угодно — и возьмут как миленькие. Ты не стесняйся.
Серьезный молодой человек принес изумительной красоты футляр.
— Сперва примерь, сынок, — сказал Боба.
Футляр не открывался ни с какой стороны. Серьезный китаец пришел на помощь. Нажал, пригнул, крышка отскочила, и из бархатной постельки выглянул… фотоаппарат.
— Едить твою мать, — сказал Боба. — Это что ж такое?! Откуда они понаехали? Они не знают английского языка. Ничего не понимают! Пойдем отсюда на фиг, сынок. Надо идти туда, где все выставлено. Сам возьмешь очки, примеришь, покажешь — вот это, я спрошу, хау мач, и все, купим тебе очки. Или жене скажу, Келли, она завтра с тобой сходит и все сделает. А они ж дикари, полно дикарей, ни хрена не понимают ни на каком языке.
* * *
Теперь-то я тоже бросил курить. Опомнился. Время стало такое… Серьезное время стало. Там, за океаном (я предполагаю), там давно уже все серьезно. Это я могу подшучивать: дескать, везде агенты, все учтено, а на деле какие-то прорехи, путаница и полная туфта под солидными вывесками. Там мои шуточки понимания не встречают. Там люди дело делают, им не до шуточек. Там люди улыбаются — это да! Это такой установившийся способ общения, и к тому же стоматология довольно хорошо налажена — есть что показать. Зубы у большинства в порядке, так что чего не улыбаться? (А что Боба цыкал зубом, так это временно. Это, скорее всего, отрыжка нашего общего прошлого. И к тому же он цыкал только при первой нашей заокеанской встрече, а потом уже не цыкал.)
Так вот, я про то, что там принято при любом начале общения улыбаться. (Что, честно говоря, приятно отличается от нашего угрюмого приступа к разговору.) Но СО СМЕХОМ дело обстоит иначе. У нас смеются, когда видят что-нибудь смешное, то есть почти все время, потому что довольно смешно то, что мы видим. Не обязательно в голос, смеяться можно уголками губ, можно глазами, можно отворотом головы — не важно как! Важно, что смеются ПОСРЕДИ быстротекущей жизни. Даже посреди ругани, грубости, ора и хамства могут неожиданно рассмеяться.
Там иначе. Там смеются в определенное время и в определенных местах. Вот собрались смотреть комедию, деньги заплатили, билеты купили, сели, глядим — тут и смеемся. А чтоб среди бела дня, тем более среди собственного, какого ни на есть бизнеса, это уж увольте. Тут не до смеха.
Сейчас у нас, в связи с бурным развитием капитализма, тоже с этим делом сдвиг наметился. Дела делают серьезно и даже свирепо. А потом с устатку идут глядеть сатирика-юмориста, и тут уж, извините за выражение, ржут по полной от начала и до конца, даже не особо вслушиваясь, об чем речь. Новые люди сами так и говорят: «Сходим, поржем?» И ржут! И наблюдается то самое соединение, которое раньше называлось — американская деловитость и русский размах.
Я ведь говорил, что Боба и в те, дальние теперь уже, времена смеялся крайне редко. Он умел смешить, он был как-то естественно остроумен. Он был язвителен — давал коллегам прозвища, иногда жутко обидные, но такие смешные и точные, что они приклеивались к человеку намертво, уже не отодрать. Но сам не смеялся. В этом смысле он уже тогда был похож на американца. А теперь он по-прежнему не смеется, но уже и не шутит. Боба теперь настоящий американец.
А впрочем, о чем говорим, безумное дело?! Возраст-то, возраст у нас какой?! Какие тут смешки?! Боба очень следит, чтобы в продуктах питания не было холестерина. Я сижу на специальной диете, которая называется раздельное питание. Водку мы оба пьем (когда встречаемся), но как-то без восторга, что ли. А что до сухого вина, то это забытый продукт. Цинандали и в продаже редко увидишь. А такие большие бутыли по полтора литра мне и вовсе с тех пор не встречались.
Да-а, дорогие мои, если хотели посмеяться, то… раньше надо было спохватиться.
Кстати, весть пришла оттуда — Боба снимается в ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ РОЛИ В АМЕРИКАНСКОМ ФИЛЬМЕ.
Ах, Боба! Дорогой мой Боба! Дай Бог тебе доброго здоровья и долгих лет жизни! И чтобы всегда…!!! И чтобы никогда…!!!
Только б цены на землю не слишком подскочили в штате Пенсильвания!
San Monino, Villa Debaty,
июль — август 2004 г.
Олег Юрьев
ГОЛЬДШТЕЙНОВО ДЕТСТВО
Тетя Мара завещала квартиру на Староневском дюжине чеченцев в подержанных полковничьих папахах, застелила низ ледеринового ранца множеством узких зеленых денег, запутала высокогорную «Волгу» тройной переменой четырнадцатого троллейбуса и усадила сонного Гольдштейна на нижнюю полку обитого желтым, неравномерно- и гладкопупырчатым пластиком, пахнущего затхлым холодом и прежним дыханием ночного купе. От Московского вокзала она (по ветеранской книжке без очереди) взяла такси до проспекта Александровской фермы, знаете, где еврейское кладбище? Таксист покрутил было головой в картузе, но взгляд старческих глаз был так пронзительно неподвижен, так голубино жесток, что он только кивнул и отвернулся.
Гольдштейна встречали (топчась, как три медведя, и незаметно для постороннего взгляда вытягивая шею) дядя Сема Златоябко с тетей Элизабет Златоябко и маленьким Златоябко Давидкой. Маленький Давидка, младше Гольдштейна на год, жался к материной полосатой шубе под барсука и станиолевым фунтиком зачурывал темно-зеленый поезд, стихающе пыхающий у упора пути. Они уже издали узнали Гольдштейна среди светлоусых, круглоскулых поляков, перекидывающих с плеча на плечо полупустые баулы — одинокого ребенка в вязаной шапке с пунпоном над перевязанным вдоль и поперек чешуйчатым кофром — и, со вздохом наклонивши облачные лица, покатили-покатили к нему пустую тележку, на каждом толчке или спотыкающуюся о перрон передними колесиками, или дыбящуюся на задних. «О’кей, а я была уверена, ты больше, — как же тебя одного пропустили?» — сказала тетя Элизабет. «Видишь, как на Западе все удобно — есть багажные тележки», — сказал дядя Сема. «Это нужно эту Ручку на низ нажать, тогда Тележка едет», — сказал Давидка, клохча горлом и танцуя у шубы.
— Большой привет от тети Мары, — сказал Гольдштейн, поочередно целуя их холодные жующие щеки своим жестким ртом в налете эмпээсовской соды. Незнакомый воздух пахнул сырой булочной, горячим рождественским виноградом, чем-то еще горьковатым — хвойным, деревянным и каменноугольным. Бензином, конечно. Привокзальная брусчатка перемешивала все лучи и все отблески (и от маленькой рассеянной луны, плывущей несколько ниже нескольких полупогашенных вавилонских башен, круглых и прямоугольных, и от густых электрических надписей на широкооконных фасадах, и от заевших на желтом светофоров, и от автомобилей, поднимающих с асфальта всхлипывающие светящиеся рои) в одну единую дрожащую, ячеисто-блесткую и одновременно невидимую слякоть. Ноги у Гольдштейна мгновенно промокли и замерзли в волосатых ботах со змейкой по подъему. Он поджал пальцы и отказался от мороженого.
— Да ты не бойся, в Германии не бывает ангины, — заверил дядя Сема, честно-весело глядящий неподвижными прозрачными глазами.
— О’кей, тогда мы едем, — тетя Элизабет, озабоченно махнув расстегнутой шубой, села к рулю осевшего на ее сторону автомобиля.
— Малолетним поездки на переднем сиденье не разрешаются, — сообщил Давидка уже изнутри.
В деревянных голландских тапочках без задника прищелкивал Гольдштейн по лакированному солнечному паркету, отражаясь — маленьким, темным и наклоненным — в редко расставленной, но могущественной мебели. Обвязанное горло каменело то справа, то слева. Кузан был в школе, дядя, гинеколог и англоман, в клинике, а тетя Элизабет, трудолюбивая женщина-пони, обреченно кружила с хилыми гольдштейновскими бумагами по учреждениям — видишь, Мара-покойница пишет, чтоб мы его оставили. Им там кажется, на Западе все очень легко. Гольдштейн трогал кончиками пальцев восковочерную обложку вздутой до шарообразности книги «Четы-Минеты», которую дядя, для моциону ходя вокруг гетеанской конторки, читал после обеда (Беточка, я пойду поработаю над книгой…); включал в розовой ванной параболический душ, распространяющий душный запах сваренных розовых лепестков (и трубящий при этом арию третьего дворянского сироты из оперы «Кавалер роз»); выключал в бархатной гостиной парусом выгнутый двухметровый телевизор, немо показывавший все программы зараз; мимоходом взглядывал из французских окон столовой на неподвижную улицу, заставленную широкими полутораэтажными домами, отступившими на полушаг от линии железных палисадов (летом здесь все будет в зелени и в цвету!). Над плоскими и треугольными крышами, жестяными и черепичными, лежали, чуть шевелясь, хлипкие дымы; отдаленные башни туманились и розовели в высоте, особенно одна, долго и ровно круглая, по-карандашному заостренная. Из дому его еще не выпускали, боялись, что потеряется, «Ну не хотят оставлять!» — тетя Элизабет разводила голыми по локоть руками в мелких суховатых родинках и уводила янтарные зрачки к востоку влажных белков. «Что же делать, пусенька?» — бодро пугался дядя Сема с надкушенной сосиской в кулаке. «Папочка, могу я, пожалуйста, посмотреть телевизор?» — спрашивал маленький Давидка.