Вот в такой-то среде и прошла жизнь Дмитрия Ивановича, день за днем, в солнце, в криках и сжимающей сердце тишине.
По своему общему мировоззрению (а такое есть у всех людей) Митрий Иваныч был не то чтобы сознательный атеист, а скорее, как большинство, «ничевок», то есть он не имел понятия ни о самом себе, ни о том, что его ждет после смерти. Вопросительная пустота окружала его душу; пустота, о которой он не думал, но которую чувствовал; а для пустоты самым подходящим словом было «ничего».
Быстро пролетали годы, и он не заметил, как ему стукнуло пятьдесят лет; детей у него не было, а единственного близкого ему человека, жену Варвару, с малолетства прозывали «шкурой» — это за то, что она, была то непонятно нежна, то по-крысиному жестока, неизвестно почему. Нежна она была попеременно к мужу, к неестественно инфантильному, кружащемуся около помоев забитому мальчику, к прохладной чистой воде из колодца и к своим полным, белым грудям. Жестока же она ко всему остальному, что вне ее.
Митрий Иваныч провел свою жизнь энергично; энергично любил жену, энергично ее разлюбил, но самое большее, что он делал, — это работал. Работать как вол, даже как раб ему нравилось.
После каждого тяжелого рабочего дня, поздно вечером, он, распахнув крыльями руки, пританцовывал на одном месте.
Грязь сыпалась с него как перхоть.
В каждом аккуратно сбитом сарае, в каждом гвоздочке, в каждом залатанном домике была его рука, точнее его руководство. Но все это как-то терялось в общем гаме и переменах, и Митрий Иваныч часто думал: мое или не мое? Иной раз только что поправленная по его хозяйскому глазу крыша выглядела сурово и отчужденно, точно и не Митрий Иваныч ее поправлял.
Бывало, что и тоска нападала на него, особенно не любил он предчувствий, но предчувствий не по какому-либо поводу, а предчувствия вообще — холодного, смутного, сидящего где-то в голове, посреди мыслей; он даже дергал головой то влево, то вправо — чтобы вытряхнуться. Старушка Кузьминична — мать Варвары — называла такое предчувствие от Господа.
«Господь-то не оставляет тебя, Митрий», — милостиво говорила она зятю.
Пить Митрий Иванович не пил, на Руси — это большая редкость.
Объяснял он это так: «Серый я человек, чтобы пить. Водка ведь напиток ангельский. Ее люди чистые пьют, с детской душой. А я черненький — весь в гвоздях и в рамах перевыпачкался».
Это были самые глубокомысленные слова за всю его жизнь, вообще же он больше молчал или говорил деловые, целенаправленные слова.
Так и проходила его жизнь — свет за светом, тьма за тьмой.
Смерть подошла незаметно, когда ее не ждали, как надвигается иногда из-за спины тень огромного человека.
Сколько раз, еще в детстве, он видел, как на его глазах умирали люди от этой болезни — от рака. Но ему не приходило в голову, что это его коснется. Умирали по-разному: кто проводил свои последние дни во дворе, разинув гниющий, предсмертный рот на солнышко, точно глядя на него таким образом; кто, наоборот, — в смрадной, темной комнате, на постели, закрывшись с головой одеялом, дыша своей смертью и испарениями; кто умирал тоненько, визгливо и аккуратно, даже за день до гибели прополаскивая исчезающий рот; кто — громко, скандально, швыряя на пол посуду или кусая свою тень…
И Митрий Иваныч тоже прочувствовал смерть по-своему, по-мухеевски.
Когда он совсем захирел и не на шутку перепугался, то поплелся в поликлинику, в самую обыкновенную, в районную.
Поликлиника со своими длинными одноцветными коридорами скорее напоминала казарму, но казарму особую, трупную, где маршировали и кормились одни трупы, а командовали над ними жирные, сальные и страшно похотливые существа в белых халатах.
Наплевано было везде, где только можно, и от тесноты люди чуть не садились друг на друга. Были, правда, какие-то странные тупики, где ничего не было, ни врачебных кабинетов, ни туалета; иногда только там маячили призрачные, мечтательные фигуры, почесывались.
Из кабинета в кабинет то и дело шмыгали врачи и сестры; Митрию Иванычу стало страшно, что от этих типов и от всякой аппаратуры, стоящей по углам, зависит его судьба. Он чувствовал дикую слабость, и от этой слабости он ощутил свое тело совсем детским, хрупким и призрачным, как у малолетнего ребенка; он всплакнул; сладенькая дрожь разлилась по всему телу, а сердце — родное сердце — колотилось так, как будто билось высоко-высоко, у самого сознания.
Точно просящий помилования, жалко улыбаясь, он вошел в кабинет.
Врачиха была толстая и еле помещалась на стуле; она покачивалась на нем, как болванчик. Работала она грубо, остервенело, точно стараясь как можно скорее добраться до истины, до диагноза, Митрий Иваныч аж вспотел.
Диагноз, видимо, ей не понравился, она чуть было не выругалась по-матерному.
Когда несколько крикливых врачей в рентгеновском кабинете громко брякнули «канцер» (слово «рак» было запрещено говорить), а шепотком между собой добавили, что хоть опухоль небольшая, но в таком месте, что совершенно безнадежна и скоро наступит крах, Митрий Иваныч все понял, понял, что конец. Он и раньше, когда трухнул, об этом догадывался. Но после приема, выйдя на улицу, он вдруг почувствовал прилив сил. Скорее не физических, а нравственных.
«Ни хрена, пустячок», — как-то тупо и неожиданно для самого себя подумал он. А что, собственно, было пустячок?
«Ни хрена — пустячок!» — опять тупо, озираясь, подумал он.
А дойдя до скопища домов, которыми он управлял, Митрий Иваныч совсем оживился, как гнойная муха от дуновения тепла.
— Они меня переживут! — истерически взвизгнул он и даже почувствовал облегчение.
Он вспомнил виденное им когда-то изречение на могиле академика Марра, что человек живет в своих делах, а не в самом себе (и поэтому единственный смысл жизни — наделать как можно больше всяких дел).
— Дяла, дяла, дяла самое первое! — закричал Митрий Иваныч и замахал шляпой своим домишкам. Какие-то хохотки преследовали его по пятам. Но он сначала не обратил на них внимания.
Подбежал из последних предсмертных сил до покосившегося домца; глянул в оконце: Вася, пол-то какой, пол! Я его переделывал.
Вася показал пьяный кулак.
Митрий Иваныч чувствовал, что, во-первых, ему не надо думать, а во-вторых, не надо видеть близких, потому что они могут заглянуть в него; а что сейчас самое главное — бегать вокруг своих домов. Насколько ему позволяли остатки сил, он и семенил, то вокруг одного домишки, то вокруг уборной и помоек.
Помахивал им шляпой, заговаривал с ними. Особенно долго задержался вокруг одного сарая, который был сбит по его личному указанию.
…Просветленный, он пошел в свою контору.
Был конец работы, и за столом сидел только угрюмый, по-шизофренически вечно смотрящий на часы счетовод Прохоров. Митрий Иваныч посидел, глянул в дома да и ляпнул:
— Умный был Марр, академик, деловой.
— Деловой-то деловой, — строго ответил Прохоров, — да глупости одни наделал.
— Как? — ухнул Митрий Иваныч.
— Ты что, иль не знаешь? Ерундовой его теорию признали, гроша ломаного не стоит.
Мухееву стало страшно; в животе по-темному заскребло, а перед душою закачалась пустота.
— И во всем мире? — невнятно спросил он.
— А в других местах его и не знал никто. Я книжки читаю. По ночам.
Мухеев плюнул и упырчато подумал: да, теория не дома.
Но неопределенный страх млел в душе. «Главное — не думать», — пискнулось где-то в глубине.
— Ну как, Митрий Иваныч, куда денемся, когда дома сносить будут? — услышал он перед собой голос Прохорова.
— Как сносить? — ужаснулся Мухеев.
— Да ты что, ошалел, что ли, сегодня? Забыл, что все домишки сносить будут?
Мухеев и вправду забыл. Забыл на тот период, когда нужно было забыть. А сейчас поневоле вспомнил. Впрочем, вспомнить не сегодня, так завтра все равно бы пришлось. Сносились все домишки, кроме двух семиэтажных, те хоть растреснутые, но только ремонтировались. «Куда идтить, — подумал Митрий Иваныч, — все пропало, все дяла исчезнуть», — и покачнулся от стремительно открывшейся ему черной бездны.
«Ай-яй-яй, опоры нигде нет, опоры против смерти», — мелькнуло у него.
Тихохонько, еле ступая на ногах, как ходит начинающий передвигаться младенец, растопырив руки, точно подыскивая опору в воздухе, он выполз из конторы.
— Семиэтажники остаются, — бормотал он вслух, — но все исчезнет рано или поздно, как пот от пальцев… А что останется, так ведь все равно — не мое, чужих станет; и память обо мне — чужая память, а не моя; они — даже обо мне вспоминая — моим именем жить будут, они будут, а не я.
Он почувствовал дикую злобу к людям, которые будут помнить о нем после его смерти, злобу к самой памяти о нем, которая будет принадлежать другим, а не ему, точно в издевательство над самой идеей бессмертия.