— Какой ты необыкновенный! И как нам необыкновенно хорошо. Господи, я, кажется, умру, так мне хорошо. Видишь, я плачу. Видишь, как мы счастливы…
Немного погодя она успокоилась и даже заговорила о будущем.
— Если ты будешь хорошо себя вести… — сказала она шутливо.
— С кем, с тобой?
— Нет, не со мной. А с Черчем. Он ведь стал у тебя навязчивой идеей.
— Бедняга Черч, — сказал он. — Вот не думал, что он нуждается в твоей защите.
— Не будь таким злым. Какое мне дело до Черча?
— Тогда почему тебя огорчает, что мне до него есть дело?
— Меня это не огорчает. Это мне мешает. И тебе тоже. Неужели ты не можешь все это выкинуть из головы? Неужели я не могу тебя уговорить?
— Думаю, что нет.
— Но что ты собираешься делать?
— Еще не знаю.
— Послушай, Скотти! — Она села и наклонилась над ним. — Нам так с тобой может быть хорошо, мы будем счастливы. И у нас все пойдет чудесно, я знаю. Я ведь сама бросилась тебе на шею, но, клянусь, это потому, что мне не жалко отдать тебе всю мою жизнь! Ты и сам это чувствуешь.
— Зачем нам копаться во всем этом?
— Ладно. Но что же ты все-таки решил?
— А что, по-твоему, я должен решить? — сказал он уже с раздражением.
— Я хочу, чтобы ты делал то, на что ты способен. Ты должен согласиться на предложение Уоррена. Это будет правильно. Я знаю, что думает сам Уоррен; я знаю, что он тобой восхищается; он хочет открыть тебе просторную дорогу. Надо только, чтобы ты вел себя как следует. Я так боюсь, что глупая ненависть к Черчу помешает твоему будущему. Ведь я беспокоюсь только за тебя. Я хочу, чтобы тебя оценили по заслугам. Наконец-то к тебе пришла возможность чего-то добиться, проявить себя! Тогда мы будем счастливы. А все эти дурацкие фантазии насчет Черча надо бросить — они тебя только сломают, погубят, оставят ни с чем. С пустыми руками, Скотти!
— Ты думаешь, я могу позволять, чтобы преступная ошибка Черча исчезла из памяти людей, как дым?
— Да, думаю. Все это теперь не имеет значения.
— И это говоришь ты?
— Да, это говорю я. Я не могу простить Джеку Черчу того, что он сделал, но я могу об этом забыть. И я должна об этом забыть. И ты тоже. Ты теперь для меня все. Неужели ты этого не понимаешь?
— Понимаю. Не волнуйся.
— Как же я могу не волноваться. Ты подумай, как все у нас может быть хорошо! Прости, что я так настойчиво об этом говорю, но я ничего не могу с собой поделать. Не могу. Ведь я отдаю тебе все, Скотти… Если бы ты только знал…
Он успокоил ее.
— Ладно, — сказал он вдруг. — Я все равно ничего не могу решить. Я тебе говорил: Черч для меня — это не просто головотяп, который угробил двадцать человек. Но я и сам не знаю, с чего мне начать. Ты права. О Черче я могу забыть. Кажется, я должен буду о нем забыть.
— Да, должен! И я знаю, что ты так и сделаешь.
— А кому-то ведь полагалось бы с ним расправиться, и уже давно, — сказал он с горечью. — Хотя бы с ним одним. Не то будешь чувствовать себя таким ничтожеством…
— Я тебя понимаю. Но ты должен все забыть. Все, с самого начала. И притом теперь ведь не Черч, а генерал Уоррен заботится о твоем будущем…
— Да. Надо завтра сходить к Уоррену.
— Тебе же он нравится. Я знаю, что он тебе нравится. Не думай о Черче. Он — ничто.
— Ладно. Ладно. С этим делом покончено.
— Вот видишь! Какой ты благородный, Скотти! Дорогой ты мой, родной… Вот видишь, как нам хорошо, как мы будем счастливы!
Он знал, как они счастливы и как они могут быть счастливы.
Об этом он думал на заднем сидении старенького такси, которое вел полуслепой шофер в галабии. Шофер отчаянно пытался вовремя заметить невидимые ему препятствия, которые грозно двигались впереди или еще более грозно преграждали ему путь. Люси была права, рассуждал Скотт, когда говорила, что любовь — это щедрость. Если в любви есть хоть какой-то смысл, он — в душевной щедрости. Самый действенный из глаголов — отдавать. Но кому нужны эти рассуждения? Он ведь и сам ей сказал, повторяя слова Вильяма Блейка (Скотт покраснел, вспоминая, что он произнес их вслух):
О любви никто на свете
Верных слов не может выдумать;
Тихо дует этот ветер,
Молчаливо и невидимо.
Любовь щедра, невидима для глаз и нема. И Люси щедра. Он вдруг почувствовал, как его заливает горячей волной, как в нем поднимается дрожь. Странное состояние для визита к Уоррену!
Чтобы успокоиться, он нагнулся и стал смотреть туда, куда смотрел шофер. Но расстояние между ними в этом старомодном лимузине было так велико и напряжение, с каким шофер вглядывался в подстерегающую его на каждом шагу судьбу, было так страшно, что он снова откинулся назад. Хорошо бы поделиться своими мыслями с Уорреном. Он его поймет. Застенчиво отведет глаза и, с трудом разжимая губы, скажет: «Да, это верно. Любовь — только тогда любовь, когда ей ничего не жалко. Можно, конечно, найти и более приемлемую формулу…»
Зря он морочит себе голову такими мыслями.
— Йа оста![36] — крикнул он шоферу. — Остановитесь где-нибудь здесь. Где хотите.
«Фиат» занесло направо, и он остановился. Скотт вышел, попросил шофера подождать и постоял немного, не двигаясь. Руки у него тряслись. Он ощущал такую дрожь, вспоминая ее близость, ее щедрость, что успокоить его могла только ходьба. Скотт пошел по улице, словно знал, куда ему идти. Но идти было некуда. Он купил газету у мальчика в феске, который, увидев его форму, машинально сплюнул.
Оказавшись рядом с закусочной «Братья Исаевич», где лучше всего в Каире готовили фул и тамию[37], он туда вошел. Вокруг был пожелтевший мрамор и ажурные решетки из старого железа. Скотт постоял возле громадного котла, который кипел над двумя ревущими примусами. Взяв с прилавка крутое яйцо, он его очистил и проглотил, почти не разжевывая. Отказался от миски с супом и хлеба с фулом, предложенных ему заботливым поваром. Съев второе крутое яйцо, он подошел к крану, где посетители закусочной, поев молохию[38], могли вымыть жирные губы. Он плеснул в лицо холодной воды, утерся носовым платком и вышел, чувствуя себя освеженным.
— Ахлян ва сахлян, йа кэптэн[39], — сказал ему на прощание повар.
Странно было слушать это приветствие, уходя — оно означало, что его, как старого друга, приглашали прийти снова.
— Merci, Ибрагим.
Старый шофер сослепу не признал в нем своего пассажира, он долго и самоотверженно его не пускал, но когда услышал голос, дал полный газ под самым носом у лошади, запряженной в повозку. Возница закричал им вдогонку:
— Да разрушит господь твой дом, сын потаскухи! Из-за этих такси всем нам придет конец! Ты что, слепой?
«Да, — сказал себе Скотт. — Он слепой, бедняга. Совсем слепой».
Слепота не казалась такой уж бедой в стране, где два или три процента населения были слепы, где в деревнях пятьдесят процентов детей умирало, не достигнув и пятилетнего возраста, а те, кому удавалось выжить, едва дотягивали до двадцати лет.
Но и об этом бесполезно было разговаривать с Уорреном, и Скотт не мог понять, с чего ему это сейчас пришло в голову: может, в связи с Куотермейном или Гамалем.
О слепоте он подумал, глядя на старого шофера, а от него мысль перекинулась на Джека Броди, у которого не должно было остаться в живых ни единого, самого тоненького нерва, когда его так обожгло на минном поле; особенно лицо и глаза — их выжгло совсем. Даже его внутренности, которые стали видны из-под обгоревшего мяса, и те обуглились и почернели. Мускулы висели, как горелые тряпки. Но больше всего ему запомнились пустые глазницы на выжженном до кости лице. С этого лица бесследно исчезли рыжая борода и рыжие волосы — им не на чем было больше держаться.
«Мозеса? Твоего друга Мозеса?» — переспросила его Люси.
Волосы и борода у Мозеса были красными потому (как сказал однажды Пикеринг), что он жег свою жизнь с обоих концов. Не было такого напряжения, которое могло бы поглотить его жар, поэтому он растрачивал его на что попало, каждую секунду, каждую минуту, каждый час своей жизни. Он сжигал на этом огне каждое мгновение, отпущенное ему судьбой.
— Пылающий Броди! — сказал о нем Пикеринг.
Если бы Пикеринг знал, что этими словами он предсказывает его кончину! Он предсказал и Скотту: «Вы так и умрете цельным человеком — правильной цилиндрической формы, а я вот умру человеком, раздираемым на множество частей». И это было трагическим пророчеством в устах того, кого разорвало на куски. Но Пикеринг хоть умер сразу. А у Джека осталась жить одна горящая ниточка в мозгу. Она позволила ему услышать голос Скотта и попросить доделать то, что не удалось огню.
В то время, в ту ужасную минуту застрелить Джека казалось актом милосердия. Но в памяти этот поступок не сохранился как акт милосердия. Осталась страшная память о том, что он. Скотт, оборвал последний живой нерв Джека Броди. Этот последний нерв (который приводил в действие сердце, легкие и каким-то образом даже мозг) был перерезан пулей, выпущенной Скоттом из смит-вессона. Воспоминание жестокое, тяжелое, ибо если где-то билась хоть одна живая жилка, она была слишком жизненно необходимой, чтобы ее обрывать. Скотт дорого заплатил за то, чтобы тогда это понять. Джек все равно умер бы в страшных муках, но это не искупало его вины. Каждая песчинка жизни, каждый ее атом — бесценный, особенно этот последний, пылающий атом, который давал жизнь Джеку Броди. На свете нет ничего более ценного, чем последний нерв, привязывающий человека к жизни. Вот единственная достойная человека философия, когда речь идет о жизни и смерти.