Томительное предчувствие неизбежного расставания сгустилось в воздухе нашего дома. Никакой заявки с предполагаемого места будущей работы я так и не получил. Впрочем, как объяснила нам, иронически прищурясь, Наталья Львовна, наличие заявки еще не повод для комиссии по распределению удовлетворить ее: комиссия, как правило, имеет собственные соображения относительно судьбы каждого из выпускников. Я не боялся распределения. Тоскливое нежелание разлуки с домом, с Москвой соседствовало в моей душе со стремлением к чему-то совсем новому, неведомому, нежданному: если ехать, то не в какой-нибудь провинциальный среднеполосный гарнизон, а туда, где сама география (наивно казалось мне) предполагает необыкновенность жизни, — на Камчатку, на Памир, в пустыню Каракум; я не предполагал всей мудрости детских стихов о человеке, отправившемся путешествовать в отцепленном вагоне: где ни проснется, он всё равно в Ленинграде. Рано утром, еще не одеваясь, я лез в почтовый ящик за газетой (почтовые ящики размещались тогда не в нижнем помещении подъезда, а на двери каждой квартиры, — бедолаги почтальоны ни свет ни заря истаптывали снизу доверху лестницы отведенных им для обслуживания домов) — отец любил развернуть газету за утренним чаем. Он сдержанно, хотя и с интересом, воспринимал даже самые жгучие новости: нечто существенное было им давно обдумано и уяснено, — то, что произошло сегодня, даже самое необыкновенное, так или иначе укладывалось еще одной подробностью в созданную его раздумьями и воображением картину целого. «Странно бороться с псевдонимами в стране, где ничто не носит своего подлинного имени, даже сама страна и ее руководители», — он отложил газету, обозначив этим, что главное в нынешнем номере схвачено им и перерабатывается. «Может быть, тебе и в самом деле попроситься на Памир», — повернулся он ко мне (я не понял, шутит он или говорит всерьез). Рука у матери задрожала, она быстро поставила чашку на блюдечко: «В этом, конечно, много романтики, но, ты полагаешь, он найдет там что-либо подобающее?» Отец улыбнулся едва заметно: «Ну, по крайней мере, с Памира видно далеко».
Незадолго до распределения (оставались считанные дни) я извлек из почтового ящика вместе с газетой листок серой, почти оберточной бумаги с лиловым штампом на нем и вписанными писарской рукой несколькими словами. Это была повестка из военкомата. Все мы, лица мужского пола, на протяжении лучших, зрелых десятилетий мужской жизни пребывали в постоянном, временами осознанном, временами притаившемся в каком-то подспудном ящичке памяти, но непременно обжигающем ожидании этого клочка бумаги, почему-то всегда неприглядно грязного цвета, и штамп всегда расползшийся, и чернила расплывшиеся, точно писарь, вписывая ваше имя, орошал листок слезами. Что бы ни значилось в этом листке, что бы он ни предвещал, он по самой своей заданности, надолго ли или накоротко (пусть на несколько часов всего), вырывал вас из привычно устроенного пространства и времени обитания, навязывая вам нечто нежеланное, чуждое вашему естеству, поскольку армейская служба знает лишь крайности и может быть либо добровольной, либо принудительной, то есть противной вашей воле. Увидев в моих руках повестку, отец тотчас припомнил забавную историю из собственной военной жизни — ему пришлось быть в армии в годы первой мировой войны и гражданской. Такие истории отец рассказывал всякий раз, когда военкомат напоминал нам о себе: он был движим желанием развлечь меня и, наверно, еще более успокоить мать, но военкомат работал споро, забавных историй не хватало, — отец повторялся. Смешной рассказ о норовистой лошади, которая однажды досталась моему отцу, был мне знаком со всеми подробностями. «Но они же не могут мобилизовать тебя до окончания института?» — замирающим от надежды голосом спросила мать. Мне было очень жаль себя, по молодой жестокости я не пожалел мать: «Они всё могут». Был, конечно, свой резон не явиться по вызову, но это было и опасно, — я знал случаи, когда в дверь к исхитрявшемуся призывнику грубо стучали среди ночи специальные патрульные; я и сам уже натерпелся однажды страху, когда вот так не отозвался на отклик пожелавшего вступить со мной в диалог военного ведомства. Ответом на мое молчание стал резкий вечерний звонок в дверь. Я был дома один, родители еще не пришли с работы, я сидел в кресле, которое обычно занимал отец, и читал «Графа Монтекристо»: только что вышло едва ли не первое в советское время издание — два толстых тома в тисненом переплете, с иллюстрациями. Родители роман не жаловали, хоть и считали его занимательным: отец находил в нем апологию мести, мать не в пользу Дюма сопоставляла с библейской историей Иосифа, я жадно проглатывал страницу за страницей — прославленный достоинствами Иосиф меня в ту пору не привлекал. Погруженный в сложные перипетии сюжета, я, как бы еще не проснувшись, отворил дверь. На пороге стояла маленькая женщина с худым скуластым лицом. «Позвольте!» — властным движением руки она отодвинула меня в сторону и прошла в комнату. На ней были фетровые, отделанные кожей бурки; ступая, она оставляла следы на паркете. Прямо в пальто, на котором темнела мокрая сыпь растаявшего снега, женщина, не раздумывая, села в отцовское кресло, и то, что она явственно чувствовала свое право вот так войти, не спросясь, наследить, сесть в хозяйское кресло, сразу вызвало во мне ощущение зависимости и бессилия. Женщина подняла на меня холодные, полные неприязни (мне показалось) глаза и, заметно распаляя себя, начала выкрикивать заученные фразы о гражданском долге, вражеском окружении, дезертирстве и неизбежности возмездия. Теперь я вспоминаю ее жалкое, не по сезону пальтецо, ее белые, замерзшие руки, в которых она сжимала потрепанную офицерскую полевую сумку, разбитые бурки на ее едва достававших до полу ногах, вспоминаю, как, прервав гневную речь, она простуженно закашлялась; тогда я стоял перед ней, заледенев от страха, она чудилась мне грозной богиней, держащей в руке жалкую, как игрушечный мячик, мою судьбу. Книга, полнящаяся деяниями беспощадного мстителя, переплетом кверху лежала развернутая на столе, но моя незваная гостья в ее сторону даже глазом не повела. На другой день добродушный, весь какой-то помятый, будто вылепленный наспех из глины, майор в военкомате, слегка попеняв за неявку, выдал мне пачку объявлений с правилами постановки на военный учет и приказал развесить в окрестных домоуправлениях...
Майор и на этот раз был тот же самый, примечательно не военный на вид.
Он туда и обратно полистал мой военный билет, словно предполагал, но не сумел найти в нем что-то нужное, поинтересовался, скоро ли я окончу институт, что предполагаю делать дальше. Я понимал, что должен держать с ним ухо востро, но он своим добродушным, даже, более того, уютным видом располагал к откровенности. Я чувствовал, что у меня недостанет душевных сил долго тянуть в неведении, да и стремление загодя проведать будущее, как правило, побеждает в нас благоразумную сдержанность.
«Что, призвать меня хотите?» — спросил я без обиняков.
«Уж как повезет, — майор протянул мне мой военный билет. — Может, повезет, не призовем, а, может, повезет, призовем, это сейчас никому неизвестно».
«Что неизвестно?» — я запнулся мыслями в недоумении.
«А то и неизвестно, в каком случае повезет. Я вот в тридцать седьмом агрономический окончил, самое мирное дело; только расположился поработать — мобилизация: через двадцать четыре часа на сборный пункт с вещами. Так горевал, думал, пропала жизнь. А война началась, как хорошо, что на месте: всех знаю, и меня все знают, и знаю, что делать. Войну надо встречать в части, а из дома да прямо на фронт — беда!»
«Так вы что думаете — скоро война?»
«Война всегда скоро. Другое дело, что иногда ее долго нет».
Майор приказал мне быть вечером на лекции для военнообязанных. Читал лекцию сам майор в клубе чулочной фабрики. Фабрика располагалась недалеко от моего дома, в переулке. За ярко освещенными фабричными окнами громко — так, что слышно было на улице, — стрекотали вязальные станки, перемещались женщины-работницы, которые с улицы казались привлекательно красивыми. В сумрачном клубном зале дремали собравшиеся после работы военнообязанные. Майор говорил, что воевать им придется уже по-новому, в условиях ядерной войны. Зал оживился, когда стали показывать учебный фильм: атака с применением атомного оружия. Взрыв бомбы в фильме заснят не был, но предполагалось, что он произведен. На поле боя от живой силы противника не осталось и следа, лишь кое-где мертвыми тушами тяжело припали к земле выведенные из строя танки и орудия. Наши солдаты, то есть мы завтрашние, с криком ура перебегали опустошенное взрывом поле. Наши боевые машины шустро форсировали водные рубежи. Минута-другая, и наши части праздновали победу: пехотинцы, быстро расставив подпорки и протянув бельевые веревки, развесили на них обмундирование и веничками весело выбивали из него радиоактивную пыль, танкисты водой из реки окатывали гусеницы своих машин. Еще несколько минут, и наша армия бодро двинулась дальше, на Запад.