«С большим приветом к вам, Маргарита Федотовна! Земляк ваш Клим Степанович! Прослышали мы про вас много прекрасного, желаем вам счастья в личной жизни и труде. Живем — лучше не может быть, копаем котлован для тяжелой промышленности. Кормят по норме. Одно плохо — чеснока нет, кто его знает, почему. Егор Павлович к старшему брату переехал на постоянное жительство, да и старик собирается. Коли можете достать чеснока, достаньте, сколь можете, принесите пятого июля к томскому поезду, вагон три, проводница Сима. Очень просим вас прислать чеснок, хоть маленько. Сима доставит куда надо. С приветом к вам остаюсь земляк ваш…»
Чугуева прочла один раз, второй, а понять ничего не могла. Рука вроде отцова, и конверт отцом клеен, а писано земляком, которого и не высылали вовсе.
— Я все-таки не понимаю, — настаивала Тата. — Почему твоя корреспонденция оказалась у этого… постороннего лица?
— Да ведь Ваське по десятку на день пишут, — объяснила Мери. — Почта на Надькином столе. Бери кто желает.
А Чугуева, склонившись над остывшей котлетой, читала и читала тетрадный листочек, перечитывала и перечитывала. И постепенно светать стало между строчками.
Сперва она поняла, что Егор Павлович — младший сын высланного Орехова — гармонист Егорка. Потом догадалась, что означало: поехал к старшему брату на постоянное жительство. Помер Егорка. Выходит, встретились деревенские соседи Ореховы и ее отец в сибирском котловане, в вечной мерзлоте. Видно, и отец занедужил. Цинга его скрутила. Не зря чеснок просит. Хоть и хвор отец, а разума не потерял. Пишет не от своего имени, боится, чтобы как-нибудь не повредить дочке. Ему ведь не известно, как она его в анкетах обозначила, живым или покойником. Еще поняла Чугуева, что хвалебный очерк о ней он прочитал: конверт скроен из той самой газеты, где напечатаны портрет и Гошино сочинение под названием «Васька». Только страница другая. Умен отец и на разум дочки надеется. Одно непонятно: зачем он за Клима Степаныча укрылся? Клим Степаныч — ярый раскулачник; неужто и его в порядке социальной профилактики? Чудеса! А тятеньке, видно, худо. Надо бы, конечно, чесночку послать, да пятое июля давно прошло, а куда посылать — неизвестно.
Чугуева перечитывала строчки, перешептывала те самые слова, которые прошептывал отец, когда выводил мокрым химическим карандашом загибающиеся углом строчки, и представлялся он ей не жалким стариком, каким она видела его в последний миг на приболоченном кочкарнике, а железным мужиком на привольном ветру в домотканой рубахе, с тесьмой в волосах, то с топором, то с вилами, то на пути с молотьбы, всего в хоботье. Вон они собрались обедать, у каждого своя миска. Отец в красном углу, умытый, праздничный, протягивает миску: «Черпани-ка, мать, с донышка».
Характер у него был двойной — свирепый и нежный. На работе, если что не так, забить мог до смерти, а пошабашит да умоется — голубок сизый. Сядет, бывало, у ворот на скамеечку, там реку Терешку видать, позовет: «Гляди, дочка, и запоминай. Вот она, красота. Вот она, родина…». Родина и красота были для него одно и то же.
Только что Осип прочитал коллективное письмо дальневосточных пионеров из отряда имени Павлика Морозова. Пионеры извещали, что присвоили имя «Васька» передовому звену отряда и обещали рапортовать ей о своих успехах каждую неделю.
— Безобразие! — возмущался Гоша. — Нет, не безобразие! Мерзость и гнусность!
— Давай активней закусывай! — посоветовал Осип.
— Омерзительная гнусность! Знает, что делаю докуке… домуке… — хмельной язык Гоши плохо слушался, — документальную вещь, и скрывать ценные… что там ценные! — уникальные материалы… я на вас в суд подам… На дуэль вызову!
— Ладно тебе мозги пудрить, — сказал Осип. — Пей. Он налил, поглядел, сколько осталось, и поставил бутылку под стол.
— Много я тебе про отца баяла, дорогой писатель, — Рита вздохнула, — да не всю правду. Грешна я перед тобой.
Гоша поглядел на нее мутным взглядом и спросил:
— Он у помещика батрачил?
— Батрачил.
— Председателем машинного товарищества был?
— Был. Все правда сущая.
— Тогда все в порядке. Отвяжись и… как это… не пудри мозги…
— А все ж таки послушай. У отца в товариществе был большой пай — полтрактора. А платили от пая. И по ведомости нам причиталось много пшеницы… Когда разгоняли товарищество — с отца стали требовать хлеб согласно ведомости… Ты меня слышишь?..
— Слышу, слышу, — сонно пробурчал Гоша.
— Стали требовать, а он половину хлеба не выбирал. Раздавал рабочим-сезонникам. Наложили на нас кратный штраф, а платить нечем. Что делать? Окулачили и лишили нас имущества и всех прав… — Она выпила залпом. — Вот чего я позабыла отметить, товарищ писатель…
— Это нехорошо… — проговорил Гоша, клюя носом. — Нехорошо с твоей стороны, Васька.
— Обожди. Привезли нас в Сибирь, скинули на болото. Лето, а холодно. И гнус. Подозвал нас отец: «Давайте дом ставить. Или за неделю дом ободрим, или пропадем». Инструменту на всех — один топор. Бились ужасть как. Куды там метро! Бывалушки, тащу кряжину, да и лягу без памяти. Отец секанет веревкой, обратно тащу… Уделали дом, обомшели, оконопатили. Подошел начальник в кепочке, похвалил. Потом еще раз подошел, похвалил, — Чугуева начала смеяться, — да и постановил: забрать дом под контору… А нам, — странно икая, смеялась она, — гвоздей посулил и стекол: давайте, мол, рубите себе такой же рядышком…
— А ты чего думала! — мелко хихикнул Осип. — Тебе, лишенке, оставят?
— Пойдем, Митя, а? — попросила Тата. — Все ясно!
— Погоди. Интересно. Срубили?
— А куда тут рубить, — продолжала Чугуева. — Тятенька захворал. Дал мне пирог-дерунок да коробок спичек, и пошла я по солнышку от зимы к лету. Шла, христарадничала. Где подадут, где погонят.
— Вот бы тебе тогда велюрову бы шляпу с бараньей бы ногой… — хихикнул Осип.
— Я бы его самого сгрызла вместе со шляпой, — горько усмехнулась Чугуева. — А деревни редко, верст через пятьдесят, и ночевать не пускают. Боятся — соседи докажут, что лишенку приветили. За это взыскивали! Одна тетенька, правда, пустила. Зашла я, гляжу: осподи, полная проголодь. Детишки, трое, на койке скулят. Не плачут, а скулят, как кутята… Скулят — жутко, а замолчат — еще жутчей. Ворочалась я, ворочалась, растолкала Алену. Бабу-от Аленой звали. Сдай, говорю, Алена, меня в сельсовет. Скажи, мол, лишенку поймала. Им там за отлов бродяжек-от беглых премию давали. Горошку там, рыбку. Повела она меня в сельсовет. За руку уцепилась, чтобы не убегла… — Чугуева засмеялась. — Не передумала бы…
— Несознательная твоя Алена, — подхихикнул Осип. — Сама должна была догадаться. И много за тебя дали?
— Не знаю уж, на сколько потянула. — Чугуева отсмеялась, утерла слезу. — Сдали меня дежурному, повез в район. Снег лежал, в санях ехали. Я-то ночей пять путем не спамши. Погоняй, баю, не то не довезешь. Помру в пути, некрасиво получится. И пала без памяти. Очухалась — лежу в снегу на болотине одна, кругом нет никого, — она снова засмеялась. — Дежурный, видать, подумал, околела, скинул. Молоденький был, интересный из себя. Глазки, как у Ворошилова.
— Голодная, а глазки заметила, — усмехнулся Митя.
— Это ладно… А начальник, что дом у нас отымал, знаете, кто?
— Кто?
— А вот он, — и указала на Осипа.
— Ты что? — острое лицо Осипа вытянулось. — Упилась?
— Он нас считал, — продолжала Чугуева, — и на бумагу переписывал. Он и…
— Не больно ей доверяй в данный момент, — перебил Осип. — Пущай проспится! Может, она и правда высланная, чуждый элемент.
— Я-то элемент чуждый? — Чугуева рассердилась. — А кто нас переписывал? Не ты?
— Не я.
— Реку Нюр-Юльку помнишь?
— Сроду не слыхал.
— А Колкынак?
— Когда это было?
— В тридцать первом году.
— В тридцать первом году я работал в укоме комсомола. Справка в отделе кадров.
— Неужто правда?.. — Чугуева с тупым недоумением оглядела сидящих в зале людей, будто все они ее обманули. — Неужто обозналась? Неужто все зазря?
Осип смотрел на нее с искренним сожалением.
Комната Гоши была огромная, холодная и сырая. На нее никто не зарился, и Гоша скрепя сердце переплачивал за излишки жилплощади.
От родительского добра осталось у него жардиньерка да дубовый стул с резной спинкой, да ведерко для охлаждения шампанского. Ведерко было серебряное, с вакхическим барельефом. Его давно бы надо было сдать в комиссионку, да Гоша стеснялся барельефа. Высокий стул, смахивающий на трон Ивана Грозного, не падал только потому, что был вплотную прислонен к стене, и сидеть на нем умел только хозяин. Когда заходили посторонние, Гоша воровал в коммунальной кухне табуретку.
Спал он на продавленной кушетке. Валик служил подушкой, а макинтош и пледы покойной тетки — одеялами. Постель никогда не прибиралась. И, найдя в куче хлама чувяк или вилку, хозяин искренне удивлялся: «Как она сюда забралась, бестия?»