Но как я мог быть в этом уверен, даже не зная, кто она и что? Руководствуясь лишь слепым инстинктом? Куда делся мой житейский опыт, ведь я даже не знал, соблаговолит ли она выпить со мной чашку кофе, не говоря уже о том, чтобы играть в кройцбергских Тристана и Изольду?
Вывалив на бумагу все эти клочковатые мысли, я решительно захлопнул блокнот, закрыл колпачком авторучку и отпихнул ее в сторону, утешая себя тем, что завтра, когда прочту эти строки, всего лишь поморщусь от собственной наивности.
Я встал из-за стола, полез в холодильник и взял бутылку пива «Пауланер» — мой выбор на тот момент, по 75 пфеннигов, что идеально соответствовало моему бюджету. Потом скрутил три сигареты, чтобы держать их наготове. И, подойдя к полке, на которой хранил свои письменные принадлежности, взял красную пишущую машинку «Оливетти». Двенадцать тридцать три пополудни. Чем раньше я сдам Павлу это чертово эссе, тем скорее у меня появится шанс снова увидеть Петру. Хотя меня так и подмывало позвонить ей завтра утром и спросить, не хочет ли она провести со мной вечер, я чувствовал, что слова Павла о ней были не так уж далеки от истины и моя излишняя настойчивость может привести к тому, что передо мной навсегда захлопнут дверь. Я должен разыграть свою партию тонко и хладнокровно, морально настраиваясь на то, что моя маленькая мечта так и останется мечтой без будущего.
Как бы то ни было, сейчас передо мной стояла задача написать эссе, которое, в случае одобрения, могло бы открыть для меня регулярный источник доходов на время пребывания в Берлине. Я понимал, что, чем экономнее буду тратить свой аванс, тем меньше халтуры придется брать, когда наконец сяду за книгу.
Я расчехлил «Оливетти» и выправил держатель для бумаги. Потом вставил чистый лист и сел на стул, поставив машинку перед собой. Потом закурил, глубоко затягиваясь и раздумывая, с чего бы начать. В той версии, которую я представил Джерому Велманну, все начиналось с перехода через чекпойнт «Чарли» и моих первых впечатлений, когда мир из многоцветного вдруг превратился в серый монохром. Но критический блицкриг Павла поставил на этом жирный крест. И вот сейчас, сидя перед машинкой, пытаясь справиться с самой трудной задачей — первым предложением, — я снова мысленно пробежался по комментариям Павла. С крайней неохотой я был вынужден признать, что во многом согласен с ним. Зачем сообщать восточным немцам о том, что они и так давно знают? К чему эти надоевшие пассажи о серости жизни в краю Маркса — Энгельса? Зачем брызгать слюной, выпуская привычные тирады в духе шпионских романов об ужасах Стены и полицейском государстве? Вся хитрость заключалась в том — и Павел был прав, — чтобы как-то донести очевидное без акцента на очевидности; избежать банальности… хотя, видит бог, я вовсе не собирался сыпать избитыми фразами. Один из секретов работы с издателем или режиссером состоит в умении предугадать, что может вызвать у них раздражение или кислую мину. С Павлом это были стенания выходца с Запада о восточноевропейской угрюмости, поэтому я собирался лишь вскользь упомянуть об этом. И вместо рассказа о знакомстве с очаровательной продавщицей в книжном магазине на Унтер-ден-Линден и недовольным ангольцем в убогом кафе возле Александерплац мне захотелось написать…
Мои пальцы вдруг сами отбарабанили первое предложение.
«Почему снег погружает мир в безмолвие? Почему снег несет с собой чистоту и возвращает нас из экзистенциального отчаяния взрослой жизни в детство? В то сказочное королевство, где, как заметила Эдна Сент-Винсент Миллей, никто не умирает… и никто не возводит стен».
Я задумался, задаваясь вопросом, пропустит ли Павел мою реплику об экзистенциальном отчаянии, но потом решил, что на этой стадии игры мне не стоит опасаться случайной фразы, которая может огорчить человека, возникшего как препятствие на пути моих отношений с «Радио „Свобода“». Когда сомневаешься или беспокоишься о том, как отнесутся к твоей работе, выход один — выложить все на бумагу и дергаться уже потом.
Поэтому я докурил сигарету и тут же закурил снова. Выпустив облако дыма, я начал печатать, с усердием стуча по клавишам. В следующие три часа я уже просто писал, отвлекаясь только на то, чтобы заправить в каретку чистый лист да время от времени глотнуть пива.
Наконец была поставлена точка. Я вытащил лист, смачно прокручивая валик, положил его поверх стопки отпечатанных страниц и закурил, едва живой от усталости. Было около трех ночи. Собрав все восемь написанных страниц, я зачехлил пишущую машинку, вернул ее на полку и подложил под нее эссе. Потом схватил куртку и спустился вниз.
Я уже подходил к входной двери, когда меня остановил голос Фитцсимонс-Росса:
— Продуктивный, педрила.
— Добрый вечер, — сказал я.
— Скорее середина ночи. И ты довел меня до ручки своей трескотней.
— Теперь ты знаешь, каково это — засыпать под вой Арчи Шеппа[57]. Кстати, почему ты не надел наушники?
— Потому что я не могу слушать музыку, если не могу рисовать. А сегодня я определенно не в форме.
— На то есть причины?
— Просто не могу и все, черт возьми, вот почему. Тебе нравится выслушивать идиотские вопросы, когда у тебя творческий кризис?
— У меня не бывает кризиса.
— Ну, конечно. Ведь ты же американец, Übermensch[58], который никогда не ошибается, ни в чем не сомневается, на все сто процентов уверен в себе…
— Почему бы тебе не заткнуться и не выйти со мной выпить чего-нибудь? — произнес я спокойным тоном, прозвучавшим диссонансом на фоне гневной отповеди Фитцсимонс-Росса.
Он, кажется, призадумался.
— Я сука, да? — сказал он.
— Что-то вроде того.
Было около четырех утра, когда мы выкатились на улицу. Ночь была сухая — никакого снегопада, а небо настолько ясное, каким только может быть берлинское небо. Стоял морозец, но я все еще пребывал в эйфории от своего трехчасового писательского марафона, так что даже не замечал никаких погодных аномалий вроде минуса десяти по Цельсию. Мне почему-то захотелось пропеть слова Брехта, положенные на музыку его берлинским другом Куртом Вайлем:
— Покажи мне дорогу к ближайшему виски-бару…
Послышался смех Фитцсимонс-Росса, который, к моему великому удивлению и удовольствию, подхватил песню и пропел следующую строчку:
— Ох, не спрашивай зачем, не спрашивай зачем. Если не найдем ближайший виски-бар, поверь, мы сдохнем. Говорю тебе, говорю тебе, мы сдохнем…
Тут вступил я.
— О, луна Алабамы, а теперь нам пора попрощаться. Мы потеряли нашу добрую старую мамочку и должны набраться виски, ты знаешь сама зачем.
Фитцсимонс-Росс вдруг взмахнул руками, как рефери на поле, останавливающий игру.
— Точно, — сказал он. — «Луна Алабамы».
— Что ты имеешь в виду?
— Бар, куда я тебя тащу.
— Что, здесь поблизости есть бар «Луна Алабамы»?
— Конечно, черт возьми. Мы же в Берлине.
Нам удалось поймать такси уже через полминуты после того, как мы решили ехать в этот кабак, который находился неподалеку от аэропорта Темпельхоф.
— Темпельхоф, последняя воля и завещание Альберта Шпеера, — сказал я, когда Фитцсимонс-Росс упомянул о соседстве «Луны Алабамы» с сохранившимся до наших дней objet d'art[59] от личного архитектора Гитлера.
Я уже успел побывать в Темпельхофе, поскольку каждый путеводитель по Берлину воспевал поразительную эстетику этого чуда ар-деко Третьего рейха, отмечая и то, что здание аэропорта остается удивительным дизайнерским отголоском той эпохи, о которой все немцы, по обе стороны Стены, предпочли бы забыть.
— Да, только все нацисты были скрытыми педиками, — сказал Фитцсимонс-Росс. — Это было самое лицемерное политическое движение в истории. Почему они назначили врагами государства гомосексуалистов вместе с евреями и цыганами? Да потому что, начиная с самого Гитлера, не могли смириться со своей женоподобностью. Меня удивило, что Хью Тревор-Ропер[60] и все эти оксбриджские специалисты по нацизму так и не осмелились произнести вслух, что ужасы Второй мировой порождены исключительно тем фактом, что Гитлер и его приспешники были шайкой педерастов. Посмотри только на эти два извращенных документальных шедевра от его любимицы, лесбиянки Лени Рифеншталь. «Триумф воли» и «Олимпия» — это же гомоэротизм в чистом виде…
Фитцсимонс-Росс произносил этот монолог пламенно и зычно, как трибун, и я даже подумал, не хватил ли он амфетамина (что, зная Фитцсимонс-Росса, нельзя было исключить). Признаюсь, он меня развеселил. Слава богу, что он вещал по-английски, а не auf Deutsch, поскольку таксист был явно из поколения берлинцев конца двадцатых и ему вряд ли пришлись бы по душе тезисы, которыми сыпал мой друг.