Но сейчас деревья не попались, одни троллейбусы… Увидев первый же темный переулок, я всего избежал… Завернул в него… За луком народу видимо-невидимо… Но в очередях я людей люблю: больно они на монахов похожи и рассуждают… Один мужичонка хотел меня побить, думал — шпик… А мне что: шпик не шпик, король не король… От лавки до угла я совсем пустой был: шевеление прекратилось, и не знал я, чего делать… В таком случае я всегда подпрыгиваю… Тогда мозги растрясет, и пустоты — нет… С того угла я стал подпрыгивать. Пионеры на меня коситься стали… И откуда около пивных столько пионеров?
…Пустота прошла, мне к Богу полететь захотелось. Я Бога люблю, только редко его замечаю…
Инда около одного двора много грузовиков скопилось… Мужики кряхтят, водой плещутся… Я дурак дураком, а подсобил… Я иной раз люблю подсоблять, на душе так светло-светло становится, и в морду бить никому не хочется… Ушел… Больно тяжелы мои ноги стали, точно кровью наполнились… Удивительное дело: ноги — тяжелые, а дома — легкие… Вон он стоит — громадина в 10 этажей, — а мне-то что, мне — ноги тяжелы, а ты есть не есть — все равно легкай… Я иной раз плясать люблю. Но перед людьми — никогда. Перед домом или грузовиком. И обязательно с гармоникой… Это мне часто выпивку заменяет… Только в милицию можно попасть, и затылок бывает теплай от крику…
Я пошел дальше. Прошел рынок, молочную, сквер, двух баб. Потом — в пивную. Денег сегодня — на кружку пива… Хорошо, хоть мозга растряслась… Я всегда в пивнушку вхожу, сам не свой делаюсь… Народ здесь, как ангелы, — в душу смотрят… Одежонки у всех распахнуты, отовсюду нутром несет, а главноить — глаза, глаза, глаза… Со всех сторон дырявят… Но это первый момент… А потом — все сами по себе, как оглашенные…
Я пивка взял, кулак соли в него всыпал и стою у окна, прохлаждаюсь… В это время — мне чесаться нравится… Я пивка отопью, сниму носок или рубаху выверну и почешусь вдоволь… Народ ржет, а на самом деле это — не народ, а киноактеры… Кино есть кино… Чесание такое мне по душе — я себя в это время личностью чувствую, молодым дубком, Бонапарте… Хорошо, как на пляже… Выпил, в башку мысль глянула… К Моськину идти… Вот как бывает, давеча в уборной сидел — мучился, не знал, куда идти, а теперь все знаю…
Моськин рядом живет… Парень он аккуратливый, без оглядки, только сам на себя смотрит.
Жена у него — под брюками… Иду… Холодновато солнышко для меня… Не на той планете я родился… Ване Данилычу бы в других местах жить, подальше от шума-гама да поближе к звездному небосклону… Интересно, мозги у меня серые, а как можно серостью думать?!.
Моськин на втором этаже живет… Обрадовался, рассобачил пасть, заулыбался… Понятливый… Сели, посидели. Прошло с часок, а может, и все три. Потом я песни запел. Мне какая песня понравится, так она у меня в мозгу гвоздем сидит. А от гвоздя того как бы сияние исходит во все концы: в глаза мои бьет, и в волосы, и в рот… Мне что, мне хорошо… Пустоты нет, одна тупость… Я сам себя песней-гвоздем чувствую… Только кто меня в стенку забивать будет? А я, когда пою, сам в небеса гвоздем забиваюсь.
Моськин, разиня рот, слушал.
— Больно надрывно поешь, — говорит…
Потом дитя, тоненькое как глиста, проснулось. Моськин говорит: кончай орать. Я попел с часок, потом скрепя сердце кончил. Моськин за картошкой ушел…
Мне опять тяжело стало… Куда деваться?.. Я к дитю подошел… Рука у меня огромная, пивная, а кулак больше евойной головы… Я со страху чуть не обмочился, но в душе приятно защекотало… «Вот для чего я живу», — подумал я. Пальчищами своими я его за горло взял… Дите неразумное, на потолок смотрит, на мух… А меня — так и тянет, так и тянет… Но страшно стало… Первое дело — засудят, а я себя люблю… Второе — сам себе страшен стал… Одного придушишь, второго, третьего… А там пошла… Так, глядишь, и на себя руку подымешь, самого себя перед зеркалом задушишь… Трусоват я стал… Аж вспотел от страха, на дверь оглянулся… Дитенку — ручищей пивной — животик щекотнул, соску вправил…
Наконец Моськин пришел. Я его по-обезьяньему в морду поцеловал. А он распетушился — почему дите орет.
Я говорю: «Я на него дохнул».
Он кричит: «Я тебе дохну, ухажер!»
Скучно мне стало. Гвоздей нету. Шевеленья тоже. И главное — конца-краю нет. Глянул в окно: далеко, Господи, ты землю раздвинул. А нам-то где конец, где начало?..
Хотел было в уборную пойтить, да Моськин не пустил.
От Моськина я брел как волна — то падаю, то поднимаюсь. А что толку — все течет… Но каждый кончик свой вопрос имеет. Нога спрашивает — зачем?! Не в смысле хождения, а в смысле ощущения ноги — зачем? И куда? Во что?
Так же и все остальное. В целом. А то, что мыслит, мозга, особенно кричит: зачем, зачем?!
Точно хочет куда-то подпрыгнуть и из тюрьмы своей вырваться.
Я побежал. Я от мыслей часто бегу. Но теперь не помогло. Словно не я бегу, а все кругом бежит… А мне скучно.
Пришел домой. Вечерело. Починил стул. Посидел. Починил стул. Опять посидел. Папаня приплелся, старичок. Он у меня — один.
Я говорю — папань, чегой-то я сегодня веселый.
Он молчит.
Мне молчи не молчи, я и сам могу кулаком махнуть.
Жалко мне папаню. Грязный он у меня, нищий и оборванный. Старичок, а сопливый, как дитя. И глаза — ясные.
В черном теле я его держу.
Если б мне было куда деваться, я б его по-настоящему пожалел. А то я его жалею больше для себя, для забавы. А деваться мне в самом деле некуда — сколько ни работай, сколько песен ни пой. Вопросительный я весь, точно закорючка.
А старика люблю пожалеть: бью его, деньги отбираю, черствым хлебом кормлю, а жалеть — жалею.
— Папань, пригреть? — заложив руки в бок, подошел к нему. Он конфузится и лезет в угол.
Я старика мыть люблю, в корыте. Он голодный, долго не выдерживает. Но я промою, кулачком по бокам пройдусь.
Этот раз он еле дышал. Завернул его в простыню, на постель кинул, одеялком прикрыл… Очухливайся, родимый…
…Свет погасил. Картошку поел. Я во тьме люблю есть. Походил по комнате, заложив руки в штаны…
Вопросительность во мне растет, а жизнь — это вялое бормотанье…
Постучал стулом…
Господи, когда же я к тебе улечу?!
ДНЕВНИК МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА
Это был молодой человек лет двадцати пяти, уже окончивший институт и работавший в проектном бюро. Но вид он имел пугающе-дегенеративный. Впрочем, заметно это было только нервным, повышенно-чутким людям, а большинство считало его своим. Для первых он скорее даже походил на галлюцинацию. Но галлюцинацию злостную, с ощеренными зубками, и упорно не исчезающую. Бледностью лица он походил на поэта, но глазки его были воспалены злобою и как бы вздрагивали от катаклизма блуждающего, судорожного воображения. Ручки он все время складывал на животике, так и ходил бочком, прячась в свою дрожь и тихость. Иной раз очень ласковый бывал, но после приветливого слова часто вдруг хохотал.
Вот его записи.
11-е сентября. Дневничок, дневничок, дневничок… Люблю все склизкое, потайное. Особенно свои записи. Ведь я так одинок. Храню их под матрасом в мешке, часто поглаживаю тетрадочку.
Больше всего я ненавижу удачников и человеков счастливых. Я бы их всех удавил. Когда я вижу, что человеку везет: купил машину или хорошенькую женщину, написал книгу или сделал ученое открытие — первая моя мысль: застрелить. Руки сами собой так и тянутся к автомату.
В своих самых радостных снах я видел себя в ситуациях, когда я могу всех безнаказанно убивать. Прямо так, мимоходом — идешь по улице, не понравилось тебе лицо — и бац из пистолета, как свинью, закурил и пошел дальше как ни в чем не бывало. А милиция тебе только честь отдает.
Приятные сны. Я от них всегда потный от счастья вставал. Дневничок, дневничок, дневничок.
Но в одном каюсь — на самом деле никого еще я не убивал и даже не подготовлялся. Труслив я, конечно, и слишком здрав рассудком, чтобы рисковать. Но не только в этом дело. Я ведь — между прочим — очень религиозный человек. Даже Бердяева втихомолку по уборным читал.
Греха-то я, вообще говоря, не очень боюсь: грех это, по-моему, просто выдумка, но вот от прямого душегубства я почему-то воздерживаюсь. Есть у меня от моей религиозности такая слабость. Уж очень жуткая, иррациональная вещь — человекоубийство; как это так: жил человек, мыслил, переживал, и вдруг его нет — и все по твоей вине; а задницей своей — большой, отекшей и в белых пятнах — я, потея, чувствую, что за убийство на том свете или где-нибудь еще обязательно возмездие будет. Именно за прямое убийство, помаленьку мы все друг друга убиваем. И этой расплаты я больше всего боюсь, не как реальности — не очень-то я этому в конце концов верю, — а как мысли. От одного представления о неснимаемых муках икать хочется, и водочку, в уголке, у помойки лакать… Пока жив, прости, Господи… Так что убийство не подходит для моего характера. Зато как я судьбу благодарю, когда она кого-нибудь умерщвляет. Особенно ежели молодых да по пакостной, мучительной болезни… И самое главное: не по моей вине, не по моей вине… Я тут ни при чем, с меня не спросится, я только в сторонке стою, ручки потираю и злорадствую… Хорошо, знаете, быть смертным, земным человеком, безответным таким, тихеньким. Сало кушать, Бога хвалить, путешествовать. С дурачка и спроса нет.