— Что начнется?
— Последняя битва,— усмехнулся Эверштейн.— Пока идет только подготовительный этап.
— Давно?
— С восемьдесят девятого. Как дали сигнал, так и началось.
— Что за сигнал?
— Да вы его знаете. Помните — «Над всей Испанией безоблачное небо»? Вот и тут что-то вроде. «Пора вернуть эту землю себе».
— БГ?— не поверил Волохов.
— Вы знаете, что такое Б-г в нашей транскрипции?— вопросом на вопрос ответил Эверштейн.
— Если это и выдумка,— после новой паузы проговорил Волохов,— то вполне убедительная.
— Может, и выдумка,— устало сказал Эверштейн. Из него словно выпустили воздух.— Но знаете… Я не принадлежу, конечно, к ЖД, я таки ни к кому не принадлежу, я всегда немножко сбоку, потому что уже такой у меня характер, испорченный долгим рассеянием. Хазарское неверие мое. Но когда вы вернетесь-таки в свою Россию, вы все-таки вот на что обратите внимание. Вот ви приезжали сюда. Ви могли пойти к врачу — и у вас не было чувства, что этот врач ненавидит вас. Ви могли подозвать полицейского — и не боялись, что он вас за просто так схватит и отправит в участок, и там отобьет вам почки, и ви кровью будете писить три дня… А когда ви приходите там к врачу — вам с порога внушают мысль о том, что лучше бы ви уже умерли, чем отнимать время у такого занятого человека, у которого на участке еще пятьдесят глухих старух, которые смотрят на него, как на Господа Бога, а он только и думает: хоть бы ви все передохли… И когда ви служите там у вас в армии,— я знаю, ви проходили эти ваши сборы,— ви отрабатываете тупую повинность, а не защищаете вашу землю, потому что эта земля не ваша; вот почему в нашей армии никто не занят бесполезным мучительством и вышибанием мозгов, а наоборот, умные становятся главными. И поэтому наша армия воюет, а ваша жрет перловку и пускает ветры, и воевать ей давно уже не за что. Поезжайте домой, Воленька, посмотрите на все здешними глазами. Вспомните, как умеют любить наши девушки, и посмотрите, как по особой милости, в порядке особого снисхождения, отрабатывают любовь ваши. Посмотрите, как не хочется им рожать новое поколение чужих людей на этой земле. И подумайте, что мы могли бы сделать с ней, если бы в самом деле вернули ее себе.
— Элегантно, элегантно,— спокойно сказал Волохов.— Вы упустили одно. Вас ведь уже почти не осталось… там, у нас. (Он почему-то не хотел в разговоре с Эверштейном употреблять слово «Россия» — словно уже почувствовал себя оккупантом: наверное, когда-то эта страна называлась иначе, и Эверштейна ее нынешнее название оскорбляет так же, как коренного петербуржца оскорблял «Ленинград», а старого москвича — Кропоткинская вместо Остоженки). Почему же продолжается… это истребление населения? Ведь плохо у нас не только хазарам, и если позволите — если мы не будем затевать вечный матч за первенство в страданиях,— русские потерпели от собственных властей уж как-нибудь не меньше… Все наши старухи в очередях у врачей, все избиения в милиции… волна расправ с олигархами…
— Знаю даже прелестную шутку про ходоркост.
— Если бы дело ограничивалось ходоркостом,— терпеливо продолжал Волохов,— я бы принял вашу версию без возражений. Но берут далеко не только хазар, и в российскую армию — со всем, что вы о ней говорили, соглашаюсь,— призывают главным образом своих; вы не находите?
— О, конечно! Но ведь вы сами не замечаете, как добавляете мне аргументов,— радостно кивнул Эверштейн. Он зажег настольную лампу, и Волохов поразился мягко-сочувственному, почти отеческому выражению его лица. Или это тени так легли, и лампа была специальная, лживая, хазарская?— Почему ваша армия не хочет воевать? Потому что не чувствует эту землю своей. И в самом деле, вам же там ничего не принадлежит! Власть — не ваша, промышленность — не ваша, закона о собственности на землю до сих пор нет! Это вам случайность? Или можно уже вслух наконец признать, что для вашего правительства страшны сами слова «собственность на землю»? Как можно умирать за чужое, это я вообще не понимаю! Даже у Галкиной, главной вашей специалистки, сказано: захваченное население не ставят оборонять рубежи! Во время последней войны ведь можно было поднять в атаку только при помощи заградотрядов — что, нет?
— Слышал я и про это,— хмуро сказал Волохов.— Но вы историк, Миша, и уж к таким откровенным спекуляциям прислушиваться…
— А что, вы скажете, этого не было? Не было? Есть тысячи свидетельств, тысячи…
— Было и это, было и другое.
— Было, кто же спорит! И героизм случался, нет слов,— но почему этот ваш героизм всегда такого самоубийственного толка? Вам не приходило в голову, что люди бросались на амбразуры потому, что начинали ненавидеть свою жизнь? Вы, может быть, не знаете, кто на самом деле был Матросов?
— Замученный русскими хазар?— не удержался Волохов.
— Гораздо, гораздо хуже,— не принял шутки Эверштейн.— Он был замученный русскими русский. Детдомовец, маленький, плюгавый, которого в армии все били. Вот он и кинулся тощим животом на пулемет, с отчаяния… Или ваш русский Астафьев не писал о том, как люди искали смерти с голодухи, с холоду, надеясь хоть в земле выспаться? Русская власть все сделала для того, чтобы и жизнь самих русских превратилась в ночной кошмар. Потому что никакого другого стимула умирать за чужую Родину у них не было. Вся стратегия вашей власти применительно к своим людям — полное обесценивание жизни, чтобы на гибель смотрели как на избавление. Вы думаете иначе? И у вас есть на то основания? Может, вы там, в вашем альтернативном институте, не знаете, как девушки шли добровольно на фронт, чтобы искупить грехи отцов? Имя Нины Костериной, зэковской дочки, оставившей дневник,— вам ни о чем не говорит?
— Говорит,— кивнул Волохов.— Продвинутый вы человек, Миша. Хорошо читали продукцию издательства «Молодая гвардия».
— А как же ж! Из нее же ж сделали ж героиню! И она была-таки героиня, но умирала не за родину, которая была чужая, а за папу, который был свой! И таких было много, много — у каждого своя причина скорей умереть, чем дальше так жить! Был, не скрою, небольшой процент идеалистов, искренне считавших, что это их земля. Любивших елочки, березочки. Но эти-то люди как раз и были в основном из числа интеллигенции, нет? Я не говорю вам даже, что вся интеллигенция в России была хазарская. Боже паси, сколько было настоящей русской! И эта русская интеллигенция, кстати, всегда догадывалась о том, кто настоящее население России,— отсюда ее дружелюбие к нам, хазарофильство, обструкция всяким мишигинерам вроде Розанова… Ну так ведь этой интеллигенции в войсках и приходилось хуже всего! Кто шел добровольцем по идейным мотивам — того и мучили в войсках отцы-командиры и свои же братцы солдатики из крестьянства! Почитайте Гроссмана, у него в первой части романа об этом подробно. Почему-то только Гроссман написал всю правду об этой войне, вы не находите? В том числе о том, как городской мальчик Сережа, очень идейный и вообще большой патриот, терпит утеснения от крестьянства. Тем, кто считал эту землю своей, было еще хуже: им на каждом шагу напоминали, что она чужая. Потому и крестьянство у вас, кстати, такое тупое и злобное: я не поверю, Воленька, что вашу маму или вашего папу не возили в свое время «на картошку». А может, вам повезло и вы сами как-нибудь соприкасались с вашими земледельцами? Почему ваша земля — находящаяся, между прочим, на широте Канады,— не родит так, как в Канаде?
— Вероятно, ждет, пока вернетесь вы,— хмыкнул Волохов.
— Ну зачем эта мистика? Я понимаю вашу иронию, но не я начал этот разговор. Вам обидно, конечно. Голос крови ой какая страшная штука! Но земля не родит потому, что вы не хотите на ней работать. Работать на чужой земле — совсем не то, что на своей. Вы, конечно, думаете, что она теперь ваша,— но есть же генетическая память о земле предков. В России все не ваше, и потому она при всех своих богатствах так неохотно у вас родит и производит. Вспомните, какие леса и недра, посчитайте, сколько земли не возделано… Я ведь бывал в Москве, видел ближнее Подмосковье: бесконечные свалки, череда недостроенных домов, брошенных воинских частей, заросших пустырей… Всю эту землю ни заводами, ни коттеджами не застроишь. Куда вам столько?! Откусили больше, чем можете по своим способностям проглотить,— вот и застряло. Потому и нет никакого движения, никакой истории, как здраво рассудил наш общий друг Чаадаев. Или вы тоже считаете его сумасшедшим?
— Нет, сумасшедшим он не был. У него геморрой был, потому он и смотрел на вещи так мрачно.
— Ну да, конечно, у всех, кто мрачно смотрит на вещи, был геморрой. А у вас все хорошо, у вас нет геморроя, с чем я вас и поздравляю. Хватит, может быть, на первый раз? Я чувствую, что вы обиделись, а вы мне, ей-Богу, симпатичны, не хотелось бы портить так успешно завязавшийся контакт…