Клык слушал как во сне чужой, говорящий от его имени голос. Испытывал непрерывную ноющую боль в паху, приглушаемую холодным мокрым полотенцем. Повторял, как под гипнозом, внушаемые мысли:
– Товарищ лейтенант, это я, сержант Клычков!.. Я в плену у чеченцев!.. Не стреляйте из танков!.. Тут много наших, Звонарев и другие!.. Пожалуйста, не стреляйте!..
Начальник разведки записывал еще и еще. Завтра он поставит в заминированном Музее искусств громкоговоритель и прокрутит сделанную запись. Добьется того, чтобы атака дома проходила без огневой поддержки танков, одним стрелковым оружием. Штурмовая группа, щадя своих пленных, откажется от ударов артиллерии, проникнет в дом, где радиосигнал подорвет одновременно все фугасы и мины, погребет под развалинами русских военных.
Он достал кассету с записью, бережно спрятал в футляр.
– Отдыхай, Исмаил, – он по-товарищески хлопнул Клыка по плечу. – Завтра увидимся…
Клыка отвели в отдельную камеру, но не в ту, с холодным бетонным полом и железными дверями, где его содержали после пленения, а в тесную теплую каморку с деревянным топчаном и разорванным ватным одеялом. Закрыли за ним засов. Изможденный, без сил, чувствуя боль в паху, Клык зарылся в одеяло. Ему казалось, он опрокинут в бездонную яму, зарыт в нее, упираясь головой в самый центр земли. Старался понять, что с ним приключилось. За какое сотворенное зло ему было уготовано это мучение. Кто в далеком безымянном поселке, когда-то родной и любимый, а теперь навек позабытый, склонил к баяну хмельную голову, давит кнопки и клавиши, и шумный нарядный люд топочет по сухим половицам. Клык держался руками за пах и беззвучно рыдал.
Рядовой Звонарев, как только кончилось тупое беспамятство после оглушающего, в затылок, удара и он почувствовал, как сильные, грубые люди, ухватив складки бушлата, проволакивают его в тесном подземелье, огрызаются очередями на туманные вспышки и пули с ноющим бекасиным звуком рикошетят в туннеле, – Звонарев понял, что случилось самое страшное. То, чего он больше всего боялся. Что было страшнее раны, болезни, самой смерти. О чем он тайно думал, в чем был почти уверен, отодвигая от себя эту жуткую возможность ночной молитвой, сразу после того, как вспоминал мать, приходского священника отца Александра, и соседскую девушку Ирину, которую тайно, с каждым днем все больше любил. Он был почти уверен, что это должно случиться и он окажется в руках беспощадных, ожесточенных, желающих его гибели врагов. И как только это случилось и его, без оружия, оглушенного, волокли под землей, пиная, браня, упирая в лоб холодный автоматный ствол, он сразу же, среди страхов и болей, поместил в свое сердце молитвенное ожидание чуда. Предался в руки всеведущего и всесильного Бога, который знает его беду, следит за ним с небес, видит его в черном подземелье и непременно, либо сейчас, либо позже, пришлет избавление.
Он поддерживал в себе молитвенное чувство, не давая ему погаснуть, когда его жестоко пинали, косноязычно материли, грозили автоматом. Когда вталкивали в бетонный ледяной каземат, без стола, без кровати, с заиндевелой железной дверью. Когда оставили одного, в побоях, замерзающего, без света и звука. Он поддерживал в себе мысль о любящем его Боге, как поддерживают тлеющий жаркий уголь в сырой, заливаемой дождем головне. Веря в свое избавление, он не связывал его ни с товарищами, которые поспешат на помощь, ни со своей удачливостью и сметливостью, что позволят ускользнуть от врагов. Он связывал его с чудом – является Ангел, отворяет запоры, выводит его, невидимого врагам, под чудесным лучистым покровом.
Он не стал исследовать стены камеры в надежде наткнуться на лаз. Не стал прислушиваться к звукам за железной дверью, ожидая уловить шум приближающегося боя. Уселся на пол, положив голову на колени, словно заслонял собой задуваемый костер, в котором, как горячий малиновый уголь, горела его вера, его упование на Бога, знание, что только в этой вере заключается его скорое, неизбежное спасение.
Бог для него был его собственной душой, которая вслушивалась, всматривалась в свою расширяющуюся глубину и сквозь эту живую, наполненную синеватым туманом глубину, как сквозь чудесные врата, попадала к окружавшим его любимым людям. В школу, где было у него несколько закадычных друзей и любимая, не ведавшая о его любви девушка. В маленькую старинную церковь с синими луковицами и кирпичной колокольней, где собирались добрые, то радостные, то печальные прихожане. В необъятную бесконечность неба, где среди ночных звезд и светил, утренних и вечерних зорь, падающих осенних звезд и негаснущих летних сияний смотрело на него любящее лицо с немигающими всевидящими глазами, с золотыми нитями в темных волосах. Образ Спаса у царских врат, перед которым он любил замирать во время службы и все долгие часы чтений и песнопений созерцал смуглый прекрасный лик, впадая в сладкое забытье, засыпая наяву, погружаясь в живое, счастливое созерцание, говорившее ему, что Бог его знает, следит за ним, взращивает для какой-то важной и чудесной задачи.
Сидя на бетонном полу, чувствуя ломоту в затылке и вывихнутом плече, он спасался от боли и холода, представляя себя не в камере пленных, а в церкви, куда ходил вместе с мамой с детства, знал и любил все ее запахи, темные уголки, начищенные медные подсвечники, лампады на узорных цепочках, резные завитки на потемнелом иконостасе, образа в мятых окладах, писанные на стенах картины священных деяний.
Церковь для него была Богом. Не местом, куда он приходил, чтобы встретиться с божеством, но самим Богом, чудесно воплотившимся в иконы, в длинный старинный стол, на котором появлялись то куличи и покрашенные луком яички, то миски с румяными яблоками, то букеты цветов, то душистые пуки березовых, начинавших вянуть ветвей, то хвойные лапы, на которых мерцали стеклянные петухи и рыбы. Богом были знакомые старушки в белых платочках, подпевавшие блеклыми, словно водянистое солнце, голосами, и строгий лысый старик с раздвоенной бородой, твердо бивший щепотью потемнелых пальцев в выпуклый костистый лоб. Богом была мама, с красивым, бледным, всегда немного огорченным лицом, стоявшая на клиросе в длинном платье и иногда среди пения нежно и слезно взглядывающая на него. Богом были отпевания, когда на деревянные скамейки ставили гроб, в котором, плохо различимое, светлело остроносое, с бумажной полоской на лбу лицо. И свадьбы, когда отец Александр водил вокруг высокой свечи взволнованных жениха и невесту, предлагая им целовать медную резную корону. И крестные ходы, когда в холодную весеннюю ночь выходили разгоряченной, шаркающей и поющей толпой, и он шел за псаломщиком Николаем Никитовичем, который нес на груди огромную золотую книгу, упирая в нее розовый подбородок, и истошно, напуганные пением, обилием огней, праздничной стрельбой двустволок, кричали в березах грачи.
Он любил свою церковь. После армии хотел поступить в семинарию, выучиться на священника и вернуться в родной приход, чтобы сменить дряхлеющего, часто хворого отца Александра.
Он воевал терпеливо и умело, не поражая отвагой в бою, но заслуживая одобрение командира за исполнительность и трудолюбие. Он не видел в чеченцах врагов, а лишь заблудших соотечественников, с которыми они непременно помирятся, когда завершится война. Без ропота сносил тяготы переходов, грубость отношений, суровую лагерную жизнь. Выполнял добровольно самые тяжелые военные работы, воспринимая бессонные посты, рытье нужников, дежурства на кухне как послушание. «Ты – воин Христов», – напутствовал его в армию отец Александр, которому он из Чечни посылал редкие обстоятельные письма с описанием своих переживаний. «Буду о тебе молиться, Витенька», – были напутствующие слова матери, когда она отпускала его от себя и он из вагона смотрел на ее заплаканное любимое лицо.
Он молился каждый день перед сном, где бы ни заставала его ночь – в продуваемой ветром палатке, в ледяном отсеке боевой машины пехоты, в развалинах дома, который днем захватила их штурмовая группа. Он молился, чтобы Господь уберег его от пули в бою, молился за боевых товарищей, за командира взвода Пушкова, за военного доктора, излечившего его от чирья. Перебрав в памяти всех, кто окружал его на войне, он обращался душой к оставленному дому и молился за маму, представляя ее печальное, освещенное настольной лампой лицо, за отца Александра, раздувающего в кадиле малиновый душистый уголек, за материнскую подругу Елену Федоровну, которая пела под гитару душевную песню про молодого звонаря, и за девушку Ирину, от которой пахло садовыми цветами и которая не знала, как он ее любит.
Когда пришли за ним в камеру, сковали наручниками, поставили рядом с Клыком под свет обнаженной электрической лампы и чернявый властный чеченец рассматривал их чернильными, с фиолетовым отливом глазами, в которых Звонарь прочитал неумолимую ненависть и беспощадную жестокость, на него опять накатила волна беспросветного страха, и он с великим усилием сберег горячую искру веры, надежду, что будет спасен и избавлен.