7
Бывают такие случаи, складываются такие ситуации, когда, что бы ты ни предпринимал, что бы с тобой ни происходило, ты знаешь: хуже уже быть не может. Могу твердо сказать: после стольких стараний, стольких тщетных попыток, усилий я наконец обрел мир и покой в душе. Скажем, некоторые вещи, которым я до сих пор придавал Бог знает какое огромное, почти непостижимое разумом значение, теперь потеряли в моих глазах всякий вес. Так, в строю на поверке я, если очень уж уставал, не глядя, в грязи стою или в луже, просто– напросто, плюнув на все, садился – и безмятежно сидел, пока соседи силой не поднимали меня на ноги. Холод, сырость, дождь, ветер меня больше не беспокоили: они как-то огибали меня, я их не осязал, не чувствовал. Даже привычный голод меня перестал терзать: я по-прежнему клал в рот все, что находил, все, что можно было съесть, но делал это рассеянно, скорее механически, по привычке, так сказать. Работа? На работе я уже и о том, чтобы создать видимость, не заботился. Если им что-то не нравится, что ж, они меня побьют, – ну и ладно, не велика беда, наоборот, так я лишь выиграю немного времени: при первом же ударе я поспешно падал на землю, а что там дальше, меня не интересовало, потому что я сразу же засыпал.
Одно лишь стало во мне сильнее: раздражительность. Если кто-нибудь посягал на мой покой, хотя бы всего-навсего прикасался ко мне, или если на марше мне случалось сбиться с шага (а это происходило часто) и тот, кто шел сзади, наступал мне на пятки, я был готов, не колеблясь, убить его, например, и убил бы, конечно, если бы у меня нашлись для этого силы и если бы я, подняв для удара руку, тут же не забывал, что я, собственно, собирался сделать. Когда Банди принимался меня отчитывать, упрекая, что я «опустился», что становлюсь для бригады обузой, навлекаю на остальных беду, что от меня паршой можно заразиться, – я и с ним ссорился. Но главное, я словно бы стал его в определенном смысле смущать, я будто мешал ему. Заметил я это, когда он однажды потащил меня мыться. Тщетно я отбивался, орал – он силой снял с меня робу; тщетно норовил стукнуть его кулаком в грудь, в лицо – он холодной водой беспощадно тер мою озябшую кожу. Я сто раз крикнул ему в лицо: надоели мне твои заботы, оставь меня в покое, убирайся в ж… «Ты что, решил здесь подохнуть? Не хочешь живым вернуться домой?» – спросил он; не знаю, что он увидел в моих глазах, но на лице у него появилось вдруг какое-то потрясенное выражение, что-то вроде испуга, с каким нормальные люди смотрят на неисправимых преступников, на приговоренных к смерти или, скажем, на разносчиков эпидемии; мне тогда опять вспомнилось, как он когда-то отзывался о «мусульманах». Во всяком случае, после этого он, как я заметил, явно стал меня избегать; я же, избавившись и от этого груза, вздохнул наконец с облегчением.
Только вот от колена своего я никак не мог избавиться, эта боль все время была со мной. Через пару дней, собравшись с духом, я решился на него посмотреть, и, хотя тело мое уже ко многому меня приучило, этот новый сюрприз, этот огненно-красный мешок, в который превратилось место, где находилось правое колено, заставили меня поскорее прикрыть его одеждой, чтобы больше не видеть. Я знал, что в нашем лагере есть лазарет; но, во– первых, время приема совпадало с ужином, а ужин был для меня все-таки важнее любой болезни; во-вторых, я знал, где нахожусь, так что некоторый накопленный опыт и знание жизни не очень-то способствовали надеждам на исцеление. Да и находился лазарет далеко, через две палатки от нашей, и преодолеть такое расстояние, если это не диктуется приказом или острой необходимостью, я был просто не в силах: кроме того, у меня страшно болело колено. В конце концов меня отнесли туда, сплетя руки в виде сиденья, Банди Цитром с нашим соседом по нарам; там меня посадили на стол и заранее предупредили: будет, скорее всего, очень больно, поскольку без немедленной операции не обойтись, а поскольку обезболивающих средств в наличии не имеется, оперировать будут так. Сквозь боль я смог заметить следующее: острым ножом мне сделали над коленом два, крест-накрест, разреза, выдавили оттуда целое море гноя, скопившегося под кожей, и потом замотали рану бумажным бинтом. Сразу после операции я спросил насчет ужина; меня успокоили: все, что необходимо, будет сделано, и вскоре я действительно убедился, что это так. Баланда нынче сварена была из турнепса и кольраби, такое блюдо я очень люблю, к тому же для лазарета, как можно было предположить, баланду черпали из гущи, с самого дна, чем я тоже остался доволен. Ночь я тоже провел тут, в палатке лазарета, на самом верхнем ярусе одного из боксов, причем совершенно один; единственное было крайне неприятно: в обычный час, когда на меня накатил понос, я уже не мог на собственных ногах бежать в отхожее место, о помощи же – сначала шепотом, потом вслух, потом во всю глотку – взывал без всякого результата. Утром, вместе с другими доходягами, меня кинули в кузов грузовика, на мокрую жесть, и отвезли в какой-то городок поблизости (если я правильно разобрал, назывался он Глейна), где, собственно, находился госпиталь нашего лагеря. В задней части кузова, на аккуратной складной скамеечке, сидел солдат, держа на коленях блестящую от влаги винтовку; он то и дело хмурился, вертел головой и брезгливо морщился: должно быть, к нему долетали от нас какие-то запахи, – в таком тесном пространстве, где ему, обязанному следить за нами, некуда было деться, это было неизбежно, так что, должен признать, для подобных гримас у него были все основания. Обидно было лишь, что он про себя словно бы уже составил насчет нас определенное мнение, согласившись с некой общеизвестной истиной; мне даже хотелось ему возразить, оправдаться: дескать, в том, что так происходит, не я один виноват, что вообще-то я совсем не такой – но доказать это было бы, само собой, трудно, и мне оставалось лишь помалкивать. Когда мы наконец прибыли, прежде всего мне пришлось выстоять под напором внезапно обрушившей на меня из резинового шланга – вроде садового – водной струи, которая преследовала меня, как я ни отворачивался, и смыла с меня остатки тряпья, грязь, а заодно и бумажную повязку на колене. Потом меня отнесли в палату, дали рубаху и предоставили нижний этаж двухъярусной деревянной койки, где я и устроился на оставшемся, по всей очевидности, от моего предшественника, достаточно вылежанном и плоском, испещренном подозрительными пятнами, подозрительно пахнущем и подозрительно похрустывающем, но, в конце концов – и это главное, – свободном соломенном тюфяке; тут меня оставили в покое, предоставив самому решать, чем я буду заполнять свое время, то есть дав возможность наконец выспаться вволю.
Прежние свои привычки мы, как видно, всегда тащим с собой и на новое место; вот и в госпитале мне поначалу пришлось бороться со многими старыми, въевшимися в душу страхами. Взять, например, чувство долга: в первые дни оно будило меня точно в один и тот же час, перед рассветом. Потом я вскидывался весь в холодном поту от ужаса: мне снилось, будто я проспал поверку, меня уже ищут – и лишь постепенно, чувствуя, как колотится сердце, я оглядывался вокруг, вспоминал, где нахожусь, и успокаивался: все в порядке, я там, где и должен быть; я слышал тихие стоны, в углу беседовали люди, невдалеке кто-то лежал в странной немоте, с отвалившейся челюстью и заострившимся носом, с устремленным к потолку застывшим взглядом, – и я чувствовал, что у меня болит лишь рана на колене, да еще, пожалуй, очень хочется пить, как всегда, но сейчас особенно: вероятно, от жара. Словом, требовалось какое-то время, пока я в полной мере убеждался: я не на поверке, вокруг нет солдат, а главное, мне не нужно идти на работу – и все эти прекрасные, невероятные вещи не могло затмить, перечеркнуть (по крайней мере, в моих глазах) никакое постороннее обстоятельство. Иногда меня, как и других, забирали на второй этаж, в комнатку, где работали два врача, один молодой, другой постарше; я был пациентом (если можно так выразиться) второго. Это был худощавый, темноволосый, располагающий к себе человек, в чистом костюме и чистой обуви, с повязкой на рукаве, с дружелюбным, запоминающимся лицом, напоминающим морду старого лиса. Он спросил, откуда я родом, и рассказал, что сам он из Трансильвании. Разговаривая, он осторожно снимал с меня разлезающуюся в клочья, возле колена уже засохшую и ставшую зеленовато-желтой бумажную повязку, потом, надавив двумя руками, выдавливал из-под кожи то, что там скопилось, и, наконец, инструментом, похожим на вязальный крючок, запихивал в щель между кожей и костью свернутый в рулончик кусок марли – как он объяснял, для «сохранения канала» и продолжения «процесса очищения», чтобы рана не вздумала затянуться раньше времени. Я со своей стороны слушал его слова с удовольствием: там, в лагере, я, в конце концов, ничего не потерял, и торопиться с выздоровлением – если, разумеется, хорошо подумать – мне лично никакой необходимости нет. Меньше мне было по вкусу второе его замечание. Одного разреза у меня на колене ему было мало. Стоило бы, на его взгляд, сделать еще один канал, сбоку, и связать его, посредством третьего разреза, с первым. Он спросил, решусь ли я на это; а я смотрел на него, совершенно ошеломленный, поскольку вопрос его прозвучал так, будто он в самом деле ждет от меня ответа, согласия, чтоб не сказать: решения. Я сказал: «Как хотите», и он ответил что-то в том роде, что раз так, то лучше тогда не тянуть. И тут же взял скальпель; но во время операции я вынужден был реагировать немного громче, чем надо, и это, я видел, ему мешало. Он даже сказал несколько раз: «Так я работать не могу»; а я оправдывался: «Ничего не могу поделать». Сделав разрез длиной в пару сантиметров, он махнул рукой и отложил скальпель, так и не завершив задуманное. Правда, он все равно выглядел довольным – и даже заметил: «Ладно, это тоже кое-что», поскольку теперь, как он считал, можно выдавливать из меня гной уже по крайней мере в двух местах. Время в госпитале шло вполне терпимо: когда я не спал, то голод, жажда, боль в колене, какой-нибудь разговор или события, связанные с лечением, заполняли день, делали его содержательным – и при этом без необходимости выходить на работу; смело могу сказать: именно эта приятно щекочущая сознание мысль, именно это сознание собственной, неведомо откуда свалившейся на меня привилегированности делали мою жизнь довольно сносной. Когда появлялись новички, я не упускал случая выспросить их, из какого они блока, слышно ли в лагере что-нибудь новенькое и не знают ли они в пятом блоке заключенного Банди Цитрома, среднего роста, со сломанным носом, передних зубов нет; но никто Банди не помнил. Раны в процедурной я видел в основном похожие на мою: тоже главным образом в районе колена, у кого пониже, у кого повыше, а также на бедре, на заднице, на руках, даже на шее и на спине; все это, если говорить по-научному, были флегмоны как я узнал: в том, что они часто появляются в условиях концлагеря, ничего странного или удивительного нет, говорили врачи. Немного позже стали поступать в госпиталь те, у кого приходилось отрезать палец на ноге или два, а иной раз – все; они рассказывали: там, в лагере, уже зима и они обморозили ноги в деревянной обуви. А однажды в перевязочную вошел весьма привилегированный заключенный в лагерной, но шитой у портного одежде. Я услышал негромкое, но отчетливое «Bonjour!» – и по этому приветствию, ну и еще по букве «F» на красном треугольнике, сразу догадался: француз; а по нарукавной повязке с надписью