Здесь я по-настоящему познакомился с паразитами. С блохами справиться я мог и не мечтать, и это вполне понятно: в конце концов, у них и питание было куда лучше, чем у меня. Легче было ловить вшей, только это не имело ни малейшего смысла. Если уж я очень на них злился, то ногтем большого пальца проводил наугад по холсту рубашки, натянутой на спине, – и по очереди хорошо различимых щелчков определял, какой урон нанес их ордам, наслаждаясь сладостью мести; правда, спустя минуту я спокойно мог повторить операцию – точно на том же самом месте и точно с тем же самым результатом. Они были везде, они забирались в самые потаенные места, моя зеленая шапка была от них серой и только что не шевелилась. И все-таки больше всего я удивился, даже поразился, едва ли не пришел в ужас, когда вдруг ощутил зуд на бедре и, приподняв бумажную повязку, обнаружил, что вши поселились уже на голой плоти и питаются прямо из раны. В панике я попытался избавиться от них, прогнать хотя бы из-под повязки, заставить потерпеть, подождать хотя бы немножко – и могу с уверенностью сказать: никогда еще борьба не представлялась мне такой бесперспективной, сопротивление – таким упорным, таким ожесточенным, почти бесстыдным, как в этом случае. Спустя какое-то время я сдался – и уже просто наблюдал эту жадность, это торопливое, безоглядное насыщение, это нескрываемое блаженство: в каком-то смысле все это было знакомо и мне. У меня даже мелькнула мысль: если хорошо подумать, я в известной мере могу их понять. От этого мне словно бы стало немного легче, и даже моя брезгливость почти прошла. Нет, я и в дальнейшем не был рад этим тварям, и в дальнейшем ощущал некоторую удрученность – думаю, это в конце концов понятно, – однако удручен я был как-то в общем, беззлобно, как бы из-за того только, что таков порядок вещей в природе, если можно так выразиться; во всяком случае, я быстро прикрыл рану повязкой и уже не предпринимал попыток бороться со вшами, больше не беспокоил их.
Могу со всей ответственностью сказать: видимо, невозможно накопить в душе столько печального опыта, невозможно впасть в такое абсолютное безразличие, невозможно дойти до такой степени всепонимания и всепрощения, чтобы не дать все же какой-то последний шанс и удаче – с условием, что найдешь для этого способ. Вот почему, когда я узнал, что меня, вместе со всеми другими, от чьей работы, судя по всему, особого проку ждать уже нечего, отсылают назад
– так отсылают отправителю письма, не нашедшие адресата, – в общем, возвращают в Бухенвальд, я, само собой, всем своим существом, всеми чувствами, на которые еще был способен, разделял радость остальных: мне сразу вспомнились тамошние золотые денечки, ну и особенно суп, который там дают по утрам. Правда, я, признаюсь, вовсе не думал о том, что туда ведь надо еще добраться, причем по железной дороге и в условиях, которые таким путешествиям свойственны; во всяком случае, теперь я могу сказать, что есть вещи, которые я до тех пор никогда не понимал и в которые вообще вряд ли смог бы поверить. Есть, например, выражение, которое я часто когда-то слышал: «бренные останки»; по былому моему разумению, оно могло относиться только к усопшим. Что же касается меня, то я, вне всяких сомнений, все еще был жив, и во мне, пускай едва-едва теплясь, пускай прикрученный до минимума, тлел еще, как принято говорить, огонек жизни, – то есть тело мое находилось здесь, я все знал о нем, и знал точно, вот только самого меня в нем как бы не было. Я без особых трудностей способен был осознать, что оно, мое тело, лежит на боку, что поверх него находятся такие же вещи, которые можно назвать «телами», что подо мной, на трясущемся дощатом полу вагона, набросана холодная, пропитанная какой-то подозрительной влагой солома; я ощущал, что бумажные повязки, прикрывающие разрезы на теле, давно истлели, сгнили, свалились, так что рубаха и штаны, в которые я был одет в дорогу, приклеились прямо к ранам; но все это меня как бы не очень касалось, не интересовало, не производило особого впечатления; я бы даже сказал, что давно не чувствовал себя так легко, так покойно, почти разнеженно, одним словом, так хорошо. Наконец-то, спустя долгое время, я избавился от мучительной раздражительности: чужие тела, притиснутые к моему, больше мне не мешали, я даже скорее был рад, что они здесь, рядом, что они так на меня похожи, что они почти сроднились со мной; впервые меня охватило по отношению к ним некое необычное, из ряда вон выходящее, немного застенчивое, я бы сказал – неловкое чувство; вполне вероятно, это как раз и есть то, что называют любовью к ближнему. Я обнаружил, что они отвечают мне тем же. Правда, слов надежды, как вначале, я уже не слышал от них. Но может быть, именно это делало столь теплыми и проникновенными слова утешения, ободрения, доносившиеся порой сквозь стоны, зубовный скрежет и тихие жалобы. Надо сказать, те, кто был на это способен, не скупились и на действия, так что и ко мне чьи-то щедрые руки, Бог весть из какого угла, передавали пустую консервную банку, когда я давал знать, что мне нужно помочиться. И когда наконец под моей спиной – не знаю, как, когда и с помощью чьих рук, – вместо вагонных досок оказалась каменистая почва с подернутыми ледком лужами, должен сказать, для меня уже не имело большого значения, что я благополучно прибыл в Бухенвальд; я успел забыть, что это и есть то самое место, куда я так мечтал попасть. Да я и не понимал, где оказался: на станции или уже в самом лагере; я не узнавал ни окрестностей, не видел ни знакомой дороги, ни особняков, ни статуи, которую так хорошо помнил.
Во всяком случае, мне показалось, что лежал я там, где меня оставили, долго, пребывая в мире и покое, не испытывая ни любопытства, ни нетерпения. Не чувствуя ни холода, ни боли, скорее разумом, чем кожей я ощущал, что на лицо мне сыплется что-то колючее, среднее между дождем и снегом. Размышлял о чем-то, что-то разглядывал – что само, без всяких движений, без утомительной необходимости поворачивать голову, попадало в поле моего зрения: например, низкое, серое, непроницаемое небо надо мной, а если говорить точнее, свинцовые, лениво ползущие зимние тучи, которые это небо от меня закрывали. При всем том тучи эти иногда разрывались, и в серой их массе то там, то здесь неожиданно, на долю мгновения, возникали щели, просветы, и это пробуждало во мне что-то вроде внезапной догадки о бездонной глуби, откуда в такие моменты на меня словно бы падал быстрый проницательный взгляд: там чудились чьи-то глаза, неопределенного цвета, но, несомненно, светлые, – они напоминали глаза врача, который когда-то давным– давно, еще в Освенциме, меня осматривал. Непосредственно рядом со мной находился неуклюжий предмет – башмак с деревянной подошвой; с другой стороны – серая мефистофельская шапка, похожая на мою, два торчащих выступа: нос и подбородок – с темным провалом между ними, – чье-то лицо. Дальше смутно виднелись другие головы, другие предметы, другие тела; я понял, это – остатки прибывшего транспорта, или, если брать более точное слово, отходы, временно сваленные тут, на обочине. Спустя некоторое время, не знаю, час, день или год, послышались наконец голоса и звуки: поблизости шла какая-то работа, кто-то пришел навести порядок. Голова, что была со мной рядом, вдруг поднялась в воздух, я увидел полосатые рукава лагерной робы: чьи-то руки готовились поднять бессильное тело и бросить его в грубое деревянное сооружение вроде тачки или тележки, на груду лежавших там других тел. И тут слух мой уловил обрывки слова, которое я едва-едва разобрал, еще с большим трудом услышав в хриплом шепоте намек на когда-то – я должен был его помнить – металлически звучавший голос: «Про-те-с…тую…» Тело на миг замерло в воздухе, тот, кто поднимал его, как бы удивился, и тут же раздался другой голос, он был приятный и дружелюбный, притом достаточно мужественный; немецкие слова звучали слегка чуждо, по-лагерному, и выдавали скорее все-таки известное недоумение, даже, можно сказать, изумление, чем
досаду. «Was? Du willst noch leben?»[44] – произнес кто-то; и в самом деле, желание жить, исходившее от бренных останков, в ту минуту и мне показалось странным, не поддающимся объяснению, в общем даже нелепым. Я тогда решил про себя, что, пожалуй, не буду поступать столь же глупо. Но тут надо мной склонились, и я вынужден был зажмуриться: чьи-то руки ощупывали мне лицо и глаза; потом меня бросили в тележку размером поменьше, к другим телам, и повезли куда-то; куда, я особо не любопытствовал. Лишь одно меня занимало; одна мысль, один вопрос, всплывший в этот момент в сознании. Возможно, это моя вина, что я до сих пор не знал на него ответа; я никогда не был столь предусмотрительным, чтобы поинтересоваться, каковы здесь, в Бухенвальде,
обычаи, каков порядок, каков принятый метод, иными словами, как здесь это делают: газом ли, как в Освенциме, или, может, с помощью какого-нибудь лекарственного средства, о чем я тоже там слышал, или пулей, или еще как-нибудь, одним из тысячи других способов, о которых я просто еще не знаю. Во всяком случае, я надеялся, мне не будет больно; и, как ни странно, надежда эта так же переполняла меня, была столь же горячей, как иные, настоящие – да будет позволено мне так выразиться – надежды, которые мы связываем с будущим. И лишь тогда я узнал, что тщеславие – это такое чувство, которое, видимо, не покидает человека до самой последней минуты: действительно, как ни беспокоила меня неопределенность, я не обратился ни с вопросом, ни с просьбой, не сказал ни единого слова тем, кто толкал тележку, я даже беглого взгляда не бросил в их сторону. Дорога тем временем сделала крутой поворот, и внизу, подо мной, вдруг открылся широкий ландшафт. Пологий склон был тесно уставлен одинаковыми кирпичными домиками и аккуратными зелеными бараками, дальше, в отдельной группе, стояли бараки еще не покрашенные, наверное, новые, немного более мрачные; территория была рассечена сложным, но, по всей очевидности, продуманным переплетением внутренних проволочных заграждений, делящих лагерь на отдельные зоны; дальше, в тумане, виднелся лес с огромными, голыми сейчас деревьями. Не знаю, чего ждала там, возле одного из строений, толпа голых «мусульман», возле которых прохаживались взад-вперед несколько привилегированных заключенных; но потом я разглядел скамеечки, над ними двигались какие-то фигуры, и понял: там стригут новоприбывших, у которых впереди – баня и размещение по баракам. Но и дальше, на выложенных булыжником лагерных улицах, не прекращалось движение, шла вялая, неторопливая деятельность: лагерники-ветераны, лагерники-больные, привилегированные лагерники, кладовщики, счастливые избранники специальных бригад – все выполняли свои повседневные, четко определенные задания. Там и здесь поднимались подозрительно пахнущие дымы, перемешиваясь с более дружелюбными испарениями; откуда-то донеслось металлическое погромыхивание, словно знакомый с детства колокольный звон, который слышишь иной раз даже во сне, и ищущий взгляд мой вскоре обнаружил отряд с шестами на плечах и с висящими на шестах курящимися котлами, и по кисловатому запаху, долетающему оттуда, я догадался: никакого сомнения, это баланда из турнепса. Догадался – и сразу же пожалел о своей догадке: зрелище это, аромат этот сумели пробудить в моей, уже бесчувственной, казалось бы, груди щемящее чувство, взбухающая волна которого выдавила из давно высохших глаз несколько теплых капель, смешавшихся с оседающей на лице холодной влагой. И – что там все доводы разума, здравый смысл, трезвый расчет – в душу мне прокралось, прокралось исподволь, что-то вроде тихого, но ни с чем не смешиваемого желания, что-то вроде упрямой, хотя и стыдящейся своего безрассудства мечты: мне хотелось, мне очень хотелось еще хоть немного пожить в этом прекрасном концлагере.