Потом меня оставили там, опять же без каких-либо объяснений, и я снова должен был полагаться только на собственные умозаключения. Во всяком случае, одно я усвоил твердо: я нахожусь в лазарете; факт этот, опять же нельзя отрицать, с каждым новым мгновением не исчезал, а оставался реальностью, и реальность эта все продолжалась и продолжалась. Затем я мало-помалу стал разбираться еще с некоторыми важными фактами. Например, окончательно убедился, что место, где я нахожусь, скорее передняя, чем задняя часть барака, о чем говорила и дверь напротив, выходящая на улицу, а также размеры открывавшегося передо мной свободного, хорошо освещенного пространства, которое служило рабочим местом для привилегированных заключенных, писарей и врачей и в центре которого стоял накрытый белой простыней стол. Те, кому пристанищем служили деревянные коробки в задней части барака, в основном болели дизентерией или тифом, а если еще не болели, то наверняка скоро должны были заболеть. Первый симптом здесь – как на это указывал и всепроникающий, неистребимый запах – Durchfall, или, по-другому,
Durchmarsch[45]: недаром люди из банной бригады сразу спросили меня об этом, и, ответь я им правду, место мне, это я тоже быстро понял, определили бы там. Дневная кормежка и ее качество в общем напоминали то, что было в Цейце: утром – кофе, баланду тоже приносят задолго до полудня, хлебная
пайка – треть или четверть порции; если четверть, то к ней чаще всего полагается и Zulage. О том, какое в данный момент время дня, я мог судить – из-за постоянного, одинаково яркого освещения, на которое никак не влияли сумерки или свет в несуществующих окнах – уже с большим трудом, – тут, правда, выручали некоторые безошибочные приметы: кофе, скажем, означало, что наступило утро, а ежевечернее прощание врача – что пора спать. В первый же вечер я познакомился с ним. Я обратил внимание на человека, который остановился как раз перед нашим боксом. Он был не слишком высоким, так как голова его находилась примерно на одном уровне с моей. Лицо его было не просто полным, но прямо-таки пухлым, кое-где даже рыхлым от излишнего жира, и он носил не только молодцевато закрученные, почти полностью седые усы, но и, к моему изумлению, ибо чего-либо подобного я до сих пор в концлагере не встречал, тоже почти седую, весьма ухоженную бородку-эспаньолку, маленькую, на подбородке аккуратно заостренную. К ней прилагались: большая, солидная шапка, темные суконные брюки и лагерный – хотя и сшитый из добротной ткани
– пиджак с нарукавной повязкой и красным треугольником, в котором красовалась буква «F». Он внимательно оглядел меня, как принято оглядывать вновь поступивших, и что-то произнес. Я ответил единственной фразой,
которую знал по-французски: «Je ne comprends pas, monsieur»[46]. – «Oui, oui,
– произнес он с широкой дружелюбной улыбкой, слегка хрипловатым голосом. – Bon,
bon, mon fils»[47], – и положил на одеяло, прямо перед моим носом, кусочек сахара, настоящего сахара, точь-в-точь такого, каким я запомнил сахар еще по дому. Потом он обошел всех остальных ребят – и для каждого, в обоих боксах, на всех трех ярусах, у него в кармане тоже нашлось по кусочку сахара. Некоторым он просто совал сахар, возле других задерживался подольше, с третьими даже пускался в разговоры – этих он трепал по щеке, ласково щекотал им шею, о чем-то весело болтал с ними, едва ли не по-птичьи чирикая: так человек чирикает, общаясь, в отведенное для этого время, со своими любимыми канарейками. Еще я заметил, что для иных любимчиков, особенно если те понимали его язык, у него находилось и по дополнительному кусочку сахара. Вот когда до меня дошло то, что мне столько внушали дома: образование – очень полезная вещь, а знание иностранных языков – полезная вдвойне; так оно и было.
Все это, повторяю, я наблюдал и принимал к сведению, но с неким ощущением неправдоподобности, даже, можно сказать, с осознанным ожиданием чего-то, чего я и сам не знал, – какого-то поворота, что ли, какого-то ключа к разгадке, пробуждения, так сказать. На другой день, например, когда, во время работы с другими, у него, видимо, нашлась пара минут, врач указал
пальцем и на меня. Я был вытащен со своего места и доставлен к нему на стол. Издавая какие-то дружелюбные звуки, он осмотрел меня, постучал пальцами по моим ребрам, приложил свое холодное ухо и колючие кончики усов к моей груди, затем к спине, показал знаками: дыши, покашляй. Потом уложил на спину, велел кому-то из помощников снять с меня бумажную повязку и стал изучать мои раны. Сначала он осмотрел их издали, потом осторожно прощупал по окружности, отчего какая-то часть их внутреннего содержания выступила наружу. Он похмыкал, озабоченно качая головой, словно все это как-то его огорчило, даже испортило ему настроение, – так мне показалось. Затем он быстро перевязал раны, как бы для того, чтобы убрать их с глаз долой, и я не мог не почувствовать: они, эти раны, ей-богу, не очень-то ему понравились, даже, судя по всему, он был ими весьма недоволен.
Но, как я вынужден был убедиться, экзамен мне не удалось выдержать и по другим вопросам. Например, я никак не мог найти общий язык со своими соседями по нарам. Они же без всяких затруднений болтали друг с другом через меня или поверх моей головы, так, словно она была всего лишь незначительной помехой в их общении. Они сразу же спросили, кто я и откуда. Я сказал: «Ungar», – и тут же услышал, как по рядам туда и сюда пошла информация: венгер, Венгрия, мадьярски, матяр, онгруа и во множестве еще каких-то вариантов. Один даже сказал: «Кхенир[48]», – и то, как он засмеялся, произнеся это, и как тут же хором засмеялись остальные, не оставило у меня никаких сомнений, что кто-кто, а уж они-то нашего брата знают, причем основательно. Это было мне неприятно, мне хотелось как-нибудь дать им понять, что это ошибка, что венгры и меня не считают своим, что я в общих чертах могу разделить их мнение о венграх, а потому считаю все это странным, даже унизительным, а главное, не понимаю, почему из-за венгров они на меня смотрят косо и с неприязнью; но мне опять вспомнилось то же дурацкое препятствие: ведь сказать им все, что я думаю, я мог бы опять-таки лишь по-венгерски, ну, или, может, по-немецки, что еще хуже.
Был за мной и еще один грех, который – на протяжении многих дней – я не мог скрывать никакими силами. Я быстро усвоил, что здесь, если припрет нужда, принято подзывать одного – чуть старше, может быть, нас по возрасту
– заключенного, который был кем-то вроде помощника санитара. В таких случаях он появлялся с плоской, на длинной ручке посудиной, которую мы засовывали под одеяло. Потом снова надо было его звать: «Bitte! Fertig!
Bitte!»[49], – звать настойчиво, пока он не подойдет. Если такая потребность возникала раз или два в день, никто, даже он, не мог отрицать ее правомерности. Но я-то вынужден был трижды, а то и четырежды в день
прибегать к его помощи, а это, я видел, его уже раздражало, что в общем-то можно было понять, ничего не скажешь. Как-то он даже понес посудину врачу, что-то ему объяснял, показывая содержимое посудины, и врач ненадолго задумался над вещественным доказательством моего преступления; вместе с тем жест его руки и движение головы однозначно выразили несогласие. Вечером я получил свой кусочек сахара; все как будто было в порядке, и я опять удобно устроился в надежном и – по крайней мере на нынешний момент – представляющемся незыблемым, уютном укрытии одеял и греющих меня со всех сторон тел.
На другой день, где-то между кофе и баландой, в бараке появился человек из наружного мира – заключенный с редкостной степенью привилегированности, как я сразу заметил. На нем были большая артистическая шапка из черного сукна, белоснежный халат, из-под которого виднелись тщательно отглаженные брюки и начищенные до блеска полуботинки; но лицо его, не просто с грубыми, но как-то слишком уж мужественными, словно топором высеченными, чертами и кожей в лиловато-красных прожилках, будто это была и не кожа вовсе, а обнаженное мясо, меня немного испугало. Кроме того, он был высок и плотен, в черных волосах кое-где, особенно на висках, поблескивала седина, на рукаве виднелась повязка, надпись на которой со своего места я не мог разобрать: руки у него были заложены за спину; все это, а особенно красный треугольник на груди, без всяких букв на нем, было зловещим свидетельством чистой немецкой крови. И кстати, впервые в жизни своей я видел перед собой человека, чей номер был не пятизначным, не четырехзначным, даже не трехзначным, а состоял всего– навсего из двух цифр. Наш врач тут же поспешил навстречу, чтобы приветствовать пришельца, потряс ему руку, слегка похлопал по спине – словом, всячески старался выразить ему свое расположение, как желанному гостю, который наконец-то почтил дом своим посещением, – и я вдруг, к величайшему своему изумлению, увидел, не мог не увидеть, что врач наш, по всем признакам, говорит ему обо мне. Он даже прямо показал на меня, совершив широкий круговой жест рукой, и в его быстрой, на сей раз немецкой