За эти годы никто не сказал Беатриче доброго слова, никто не попытался понять, что скрывается за ее молчанием, какие мысли бродят в голове. Лишь однажды служанке, охочей до беседы, удалось выманить у Беатриче небольшое признание. И оно было таким.
Несмотря на преклонный возраст, Беатриче была в здравом уме, правда, спина ее чуть сгорбилась, а с лица не сходила бледность. Она почти не покидала кухни, помогая по мере сил поварихе готовить еду. Повариха, цветущая, веселая и полная радужных надежд девушка, как-то раз сказала Беатриче, что влюбилась без памяти.
Она говорила об этом так, словно до нее ни единому человеку не доводилось пережить подобное. Девушка бледнела и краснела, ее руки, которые месили тесто, дрожали. С появлением в доме этой поварихи кухня зажила новой, загадочной жизнью.
Даже Беатриче стала не такой замкнутой, как раньше, и не столь молчаливой. Возможно, это случилось потому, что влюбленная девушка была с ней ласкова, как не был никто после смерти ее отца и матери. Однажды, когда они остались в кухне вдвоем, девушка спросила:
— А вы, синьора, когда были молодой, еще до замужества, любили кого-нибудь?
Беатриче на миг потеряла дар речи, потом покраснела, как в юности, глаза ее блеснули. После короткого замешательства она, смущаясь, заговорила тихо и робко, — случилось так, что эта тесная кухня, облицованная белой плиткой, узнала секрет Беатриче.
— Я никому об этом не рассказывала, — пробормотала она. — Мне было двадцать лет, когда это произошло. Мама повела меня в театр. Мы редко ходили в театр, и для меня каждый такой вечер оказывался настоящим праздником. Наша жизнь была тяжелой, и мрачные, тревожные мысли не давали мне покоя, поэтому я запомнила только, как балерины, все на одно лицо, мелькали перед глазами. К тому же меня собирались выдать замуж за человека, которого я даже не знала. Я сидела и думала о своем женихе — он был другого вероисповедания и намного старше меня, — и временами совсем не видела того, что происходило на сцене, и не слышала музыки. Зато хорошо помню платье, которое было на мне: фиолетового бархата, с отделкой из лилового тюля, с глубоким вырезом, а на плечи накинута тонкая лиловая шаль, вышитая гиацинтами. Я была так занята своими мыслями, что, выходя из зала, не заметила, как обронила ту шаль — то ли она соскользнула с плеч, то ли я забыла ее на кресле.
Пока моя мать шла к выходу, я хватилась шали и решила вернуться за ней. И увидела молодого человека, которого раньше не встречала, он шел прямо мне навстречу, с лиловой шалью в руках. Это был офицер, высокий, с русой бородкой и голубыми глазами. Он пристально смотрел на меня. Я ждала, а он, казалось, никак не мог набраться смелости передать мне шаль.
Видимо, прочитав в моем взгляде недоумение, он подошел ближе и, почти касаясь меня плечом, тихо произнес: «Беатриче!» Больше он не сказал ни слова, но в его голосе было столько нежности! Потом я никогда его не видела, но голос запомнила навсегда. И все гадала: откуда ему известно мое имя?..
— И откуда же? — спросила кухарка с любопытством.
— Кто знает… — прошептала Беатриче. — Мгновенье я смотрела на него, не отрываясь. Я уже говорила, что у него были большие голубые глаза. А потом мы заметили, что моя мать с изумлением уставилась на нас. Тогда он поклонился и протянул мне шаль.
На каникулы старший брат приехал домой. Как обычно, зиму он проводил в городе, за учебой. Дома его встречали радушными объятиями, он их стеснялся, бледнел и хмурился. Сестренка удивлялась, как он вытянулся. Особенно длинными стали ноги, отчего брюки сделались коротки, да и руки, с широкими, крепкими запястьями, торчали из рукавов пиджака. У него были густые взлохмаченные кудри, впалые щеки, глубоко посаженные большие глаза, а над верхней губой, искривленной в насмешке, пробивался темный пушок. Надо полагать, он считал должным насмехаться над окружающими. Но разве он не стал взрослым, бывалым человеком, который прошел через огонь и воду?
Говорил он басом, при этом иногда давая петуха. Любил вычурные фразы, перемежая их грубостями. Прежде они с младшим братом спали в соседних кроватях, однако на этот раз старший высокомерно отказался делить комнату с кем бы то ни было и предпочел спать на диване в гостиной. По утрам он вставал довольно поздно, кричал сестренке, чтобы та скорее несла ему кофе, закуривал, и гостиная наполнялась запахом скверного, дешевого табака: юноша взял за привычку дымить трубкой. Сестренка входила, трясясь от страха.
— Иди сюда! — командовал он. — Я кому говорю! Кофе уже остыл! Опять подсыпали в него цикорий! И не вздумай отнекиваться! Ваши обычные ухищрения! Передай своей матери, что это гадкое пойло называется цикорием. Цикорием, а не кофе!
Иной раз он сквернословил.
Вскоре семейство раскололось на две партии. Одну партию составляли вдовая мать, сестренка и братишка — они трепетали перед старшим братом и, объятые страхом, возмущались его грубыми замашками; порой они шепотом жаловались друг другу на него. Вторая партия состояла из одного старшего брата — надменный взгляд, грозный голос, небрежная, расхлябанная походка. Он не скупился на тумаки и подзатыльники, и младший брат уже вынашивал планы коварной мести, разрабатывал тактику предстоящей борьбы, однако все его старания оказывались напрасны, и попытки противостоять тирану терпели крах. Не давая никому из родни спуска, старший брат смотрел на домочадцев с равнодушным превосходством, морщился, выслушивая материнские упреки и угрозы обратиться к священнику или в полицию. Если мама и сестренка плакали, он только фыркал:
— Ну что за нытье! Боже, с ума можно сойти от этих бабских штучек! Плаксы! Ну, хнычьте, хнычьте!
От обиды сестренка всхлипывала еще громче.
С приездом старшего брата в доме повисло тревожное, напряженное молчание. Брат был словно представитель другой породы, опасный, хищный зверь, который вернулся на родину, побывав в жестоком, диком краю. Заслышав его шаги, мать с младшими детьми вздрагивали, на лицах у них появлялось выражение испуга, а взгляд становился по-собачьи жалобным. А ему хоть бы что, он шел, насвистывая и громко топая башмаками. С каждым днем он худел и становился все выше.
Не найдя себе в этой провинциальной дыре друзей, которые были бы его достойны, юноша часами бродил по окрестностям в одиночестве. Деревня состояла лишь из нескольких домов, очень старых, наверняка населенных призраками; вокруг простирались поля, заросшие сухой шелестящей травой, с редкими деревцами. Ночью, залитые лунным сиянием, эти места казались величественными и походили на уснувший океан с безмолвными, застывшими волнами. В душе у юноши рождались образы и мечты, которые были гораздо прекраснее окружающего мира. Знавшие юношу люди наверняка представили бы его внутренний мир иссушенной пустыней с колючим кустарником. Им было невдомек, что ему грезились земли благословенные, напоенные тишиной и покоем, не оскверненные присутствием человека; там росли неведомые, восхитительные цветы, столь нежные, что невозможно было созерцать их без слез и без улыбки.
Он даже подумал, что, разбогатев, построит в том сказочном краю большой дом и позовет туда жить мать, и сестру, и брата. Мечтая, он всегда представлял себе мать — с осунувшимся лицом, потускневшими от слез глазами, он видел ее загрубевшие от домашней работы, красные, растрескавшиеся руки. В тех грезах ему являлась и сестра — аккуратно причесанные волосы, голубые глаза, и брат тоже, с пухлыми щеками, ободранными коленками, и все они были вместе, счастливые.
В такие мгновения стихи, выученные в течение года — иногда он насильно заставлял себя зубрить их, — неожиданно всплывали в памяти, наполняясь новым смыслом и точно оживая, и невозможно было устоять перед их очарованием.
Казалось, что стихи и впрямь льются в ночь, или, точнее сказать, сама ночь, плавно сошедшая на землю, шепчет юноше их на ухо. Ведь старший брат, вопреки тому, что о нем думали, был поэтом. И никто даже предположить не мог, что он влюблен в королеву.
На самом деле она, конечно, никакой королевой не была — просто герцогиня, притом обедневшая. Она жила на северной окраине примыкавшей к деревне равнины, в старом замке, который из-за нищеты последних герцогов пришел в плачевное состояние и вид имел удручающий: что-то среднее между деревенским домом и руинами. Вот из этого замка она и выходила каждый день на прогулку, одетая в светлое платье, под голубым зонтиком. Герцогиня была уже немолода, ее открытое, простодушное лицо с мягкими чертами казалось уставшим и встревоженным, печаль оставила на нем едва заметный след. Ее щеки, тронутые нежным румянцем, впору было сравнить со спелыми, но слегка увядшими плодами, зато волосы, золотистые, как осенние листья, были великолепны; стройный стан чуть клонился вперед при ходьбе, словно жемчужное ожерелье было чересчур тяжело для ее шеи. Был ли с ней знаком наш юноша? Разговаривал ли он с ней? Нет, он не знал герцогиню и никогда и словом с ней не обмолвился. Спрятавшись в кустах, он только наблюдал тайком за своей королевой, когда та выходила на прогулку, и не сводил с нее горящих глаз, в его взгляде читалась мольба и одновременно алчность. Герцогиня иногда смотрела в сторону юноши, но, скорее всего, не замечала его, погруженная в свои раздумья. Казалось, она грезила о чем-то возвышенном и прекрасном — юноша, как ни старался, не мог проникнуть за завесу этих грез и угадать, каковы они. Ему чудилось, что изящная женщина, которая шла по тропинке совсем рядом с ним, находилась где-то очень далеко, там, где пребывают короли и боги, и стоило лишь проникнуть в тот удивительный мир, чтобы самому стать богом.