Ни одна собака не выбежала навстречу, не залаяла на старика, когда он вошел в деревенскую улицу. Немцам не нравилось, что собаки бегают вольно и лают на них. Жители молчали, прятали свои настоящие чувства, без радости и охоты, но – повиновались, а в собачьем лае было оскорбительное, дерзкое неповиновение, непокоренность, и по немецкому приказу полицаи повсеместно поубивали всех собак, а иные хозяева сделали это сами, чтобы не навлечь на себя беду.
Тонкой синевато-белой простыней снег покрывал улицу во всю ее длину и ширину. Ее не пятнали ничьи следы. Жители, кто еще находился в деревне, забившись, сидели по своим укромным углам; за месяцы оккупации у них был опыт жизни, из которого они знали, что для сохранности лучше не появляться без крайней нужды открыто, не попадать на глаза тем, кто теперь власть, суд и немедленная расправа.
У колодца с журавлем, однако, было натоптано. Старик проследил, куда, в какие дворы и избы ведут следы. Одна цепочка тянулась в ближайшую – низкую, кирпичную, в два тусклых оконца на улицу, с сенями из необмазанного жердняка. На шесте над скособоченной соломенной крышей торчала скворечня.
Старику понравилось, что изба со скворечней. Плохие люди не станут привечать птиц.
Старик направился к избе. Он продрог, ослаб, ему хотелось хоть недолго посидеть в тепле. На хлеб и другую пищу он не надеялся, но, может, хозяева нальют ему в кружку кипятку, уже и это щедрый дар, благо, он погреет себя изнутри.
Дощатая дверь в сенцы, стукнув щеколдой, скрипуче открылась внутрь. В сенцах было темновато, хотя стены их сквозили широкими щелями. Старик, почти слепой после долгой белизны снега, не сразу нащупал другую дверь, в избу, не сразу понял, как она отворяется, где у нее ручка.
– Можно к вам, хозяева? – произнес старик голосом, который прозвучал для него незнакомо, как чужой, – так давно он сам его слышал и так от него отвык.
Изнутри никто не ответил. Старик в нерешительности стал на пороге. Уходить ему не хотелось, в приоткрытую дверь тянуло духом жилья: горьковатой сладостью остывшей печи, овчинной одеждой, кислицой чугунов, в которых когда-то готовился для скотины корм, да так они и остались немытыми под судной лавкой. Так схоже пахла и изба старика, – пока она у него была, стояла в его деревне в ряду с другими избами над прудом с гусями и утками.
– Хозяева, дома вы? – снова окликнул старик. – Обогреться дозволите?
– Кто там? – послышался неясный, то ли болезненно-слабый, то ли далекий мужской голос.
В избе был лишь один ее житель. Серо-седой, всклокоченный, он мог быть старым, как вошедший старик, но мог быть и просто мужиком лет пятидесяти. Он лежал на печи, прикрытый полушубком, и теперь неловко ворочался на ней, садясь и спуская ноги в толстых шерстяных носках.
– Грейся, если сумеешь, – сказал человек с печи, рассматривая старика. – С позавчера нетоплено.
– Верно делаете, – одобрил старик, опуская на пол возле двери свою суму, а сам примащиваясь возле нее на корточки. – Топку беречь надо.
– А ее нет вовсе, – ответил с печи человек. – Лес теперь немецкий, под запретом. Пойдешь – так убьют… Так, собираем что по́падя, солому, будылья… Да и этого скоро не станет. Тогда – будем сады свои жечь, сараюшки, сенцы…
– Надолго не хватит… – сказал отдыхающий старик, привалившийся спиной к стене. Глаза его смотрели тускло от истощения и усталости, а сочувственные слова были механическими, душа его не участвовала в них. Она настолько была переполнена своим и виденным горем, что новое горе – чужого человека на холодной печи – уже не затрагивало ее, не помещалось в ней.
– Это так, не хватит… – согласился хозяин избы.
Он опустил голову. Минут пять сидели молча; лохматый, заросший хозяин – в прежнем своем положении, свесив с печи ноги, сгорбившись под нависавшим над его головой потолком, старик – маленьким комочком у двери.
– Небось поесть хочешь? – спросил хозяин.
– Теперь есть не просят… – отозвался старик.
– Просят, да нечего дать… – сказал хозяин. – Пошла моя баба на поле картофельное. Его уже десять раз перекопали. Не знаю, наберет чего, нет… Вот так кормимся… А что с огородов своих собрали – то немцы все дочиста вымели. Говоришь, нет ничего, все сдали, редьки на тюрю покрошить – и той нет, так не верят, сами в погреба лезут проверять. Сколько уж раз обшаривали… Буряков на дальнем поле чуток оставалось, да там уже все полностью подобрали, туда и ходить нечего…
Хозяин почесал поверх одежды грудь под мышками.
– Издалека? – спросил он неподвижного странника.
– Орешинского района.
– Ваших тут много бродило, орешинских. Всех, кто без места, бродячих, они ловят – и на Курск. Там, говорят, лагеря, работать в них собирают… А у вас, в Орешинском, я знаю, сплошняком все спалено. За что они вас так?
– За окруженцев. Окруженцев прятали и есть им давали. Хотели народ наказать.
– У нас тоже кой-где так делали. Но у нас окруженцев мало было. Да и те быстро до своих утекли…
Хозяин опять почесал свое тело, – должно быть, давно не приходилось мыться.
– А семейство твое – что оно, как, имеется оно у тебя?
– Бабу мою на огороде убило, бомбежкой, еще когда наступали они. И хоронить не пришлось, яма в сажень глубиной, как раз где она картошку полола… Невестка с дитями жила, в аккурат, как войне начаться, погостить приехала. А назад уже некуда, она при муже в военной части находилась, на самой границе. Местность их сразу заняли… За Дон с колхозом я их направил. Да вряд ли успели. Он, говорят, танками к Дону раньше выскочил… А сын мой в армии. Он кадровый. Командир. Три шпалы в петлицах.
– Живой?
– Извещенья не было. Значит – живой.
– Могли и убить, – сказал хозяин без жалости к старику. Но это с его стороны была не грубость сердца, так все говорили в разговорах и гаданиях о судьбе близких, на всякий случай заранее приготовляя себя и других к худшему.
– Нет, – отрицательно качнул головою старик, – он живой. Где-то он воюет… Вот придут назад наши – и он с ними придет…
Старик произнес свои слова тихо, но с твердостью, будто знал это совершенно точно. Будто кто-то, безошибочно видящий все события наперед, доверительно шепнул ему об этом.
– А придут ли? – спросил хозяин с сомнением. Видно было, что сам он думает совсем обратное, и так при этом пал его дух, что он уже почти смирился с такими своими думами о будущем.
– Придут, – с той же уверенностью ответил старик. – Они и в ту войну хотели нас покорить. А не вышло. Не поддались.
– В ту войну они так далеко не заходили. А теперь – вон куда! А народу сколько побито! Не знаю, есть ли кому воевать. Может, уже и некому… А тебе я вот что скажу – ты это не всем говори, что у тебя сын командир, с тремя шпалами. Мне, к примеру, можно. У меня двое сынов в армии. Тоже не знаю – живые ли. Как ушли – так ничего об них и нет…
В избе заметно набирался сумрак, потому что за обмерзшими окошками меркло, коротенький ноябрьский день уже погасал.
– Ты на Тим иди, на Курск… – подал старику совет хозяин избы. – Каких туда гнали, немцы им говорили всем, там вам устройство будет. Жилье, еда, работа. Может, и правда. А так бродить будешь – с голоду помрешь.
– Я тут родился, жизнь вся прошла. Как мне свои места кидать? А там – я знаю, что будет. В хлева скотские загонят, а есть – один помет коровий дадут… Это они врут все… Устройство… Просто народ заманить…
– Может, и так… Поп наш такое же говорил…
– Церква у вас?
– Церквы нет, а поп объявился.
– И как же немецкая власть – дозволяет его?
– Выходит – дозволяет. На кой-то, стало быть, им нужно… Советская власть запрещала, а они, значит, вот какие – не против… Свободу, дескать, вам даем… Он в мельнице колхозной, – когда-то церкву на нее переделали, – помещеньице занял, молельню устроил. Иконы повесил, лампады. Освященный храм, говорит, его ничто испортить не могло. Все равно он под покровом божьим, святое место.
– И ходят? – спросил старик, но почти без интереса. Его нисколько не расшевелило, не затронуло сообщение о попе, устроенной им церкви.
– Кой-кто ходит, – сказал с печи хозяин. – Отводит народ душу. Сходи, глянь. В третьем доме от моего поп этот квартирует. Он тебе откроет. Он всем открывает, кто бы ни пришел, в урочный час, неурочный. Хоть ночью. Отец Поликарп его зовут. Нездешний он, откуда-то. Старый уже, постарше меня годов на десять, а то и пятнадцать… Поминанья читает. Бабы ему похоронки носят, кто раньше получил, а он по этим бумажкам служит… Вроде – поп настоящий, того еще времени. Так он всем говорит. А там – кто знает, как его проверишь. Может – просто насобачился где-то молитвам, кормится теперь поповством своим. Сейчас ведь всяк извертается, как только может. Люди ему харчишек несут. А кто не дает – ничего, не обижается, не прогоняет… Верно, зайди, покрестись на иконы. Душе легче станет. Глядишь, может, и помощь тебе выйдет. Это ведь до сих пор дело темное, бог, есть он, нет. А коли нет – так что там? Что-то же все ж таки над нами есть, не один же воздух пустой…