Я опять слонялся по улицам до девяти утра, пока не открылась букмекерская контора, где меня уже дожидался русский, чтобы узнать, как мои дела. Он тоже не спал и зарос четырехдневной щетиной, выглядя обозленным, несчастным и питающим к самому себе отвращение. Я протянул ему пачку сигарет, и мы закурили.
Часов в десять утра он ушел, ничего не говоря, а когда через полчаса вернулся, я почувствовал – что-то его тяготит. Он хотел, чтобы мы выкарабкались из ямы, в которую угодили, и у него наверняка созрел какой-то замысел, не дающий ему покоя. Я надеялся, что он не задумал что-нибудь своровать, но его замысел, неважно какой, был не из приятных. Наконец он подозвал меня, и в первый раз со дня нашего знакомства я понял, что некогда этот человек был высокого звания, пользовался большим уважением. Я уловил это по той почтительной манере, с которой он попросил меня составить ему компанию. Мы вышли в Оперную аллею, и из-за пазухи пальто он достал конверт. На нем красовалась французская марка. У него был удрученный, подавленный, болезненный вид.
– Я хочу поговорить с вами, – произнес он с акцентом. – Не знаю, как мне быть, а это все, что у меня есть. Решайте сами. Я сделаю все, что в моих силах, тогда мы, может, выручим немного денег.
Он говорил, потупив глаза, не глядя мне в лицо, и я заподозрил неладное.
– Это все, что у меня есть, – повторил он. – Это скабрезные картинки. Грязные, развратные французские открытки. Если хотите, я попытаюсь продать их по десять центов за штуку. У меня их штук двадцать.
Я был сам себе омерзителен, и мне было обидно за высокого русского. Мы прогулялись по Оперной аллее до Мишн-стрит. Что тут скажешь? Я и впрямь попал в сложную ситуацию: нужно было что-то говорить, чтобы доказать ему, что прежде всего я думаю о том, чтобы он сохранил лицо. Я хотел, чтобы он не делал ничего такого, чего бы он не стал делать по своей воле. Ничего такого, о чем он и помыслить бы не мог, если бы не знал, что я сижу без гроша, голодный и бездомный. Мы стояли у бордюра на Мишн-стрит. Я был не в состоянии говорить, но у меня, должно быть, был жалкий вид, и он наконец произнес:
– Спасибо. Я вам признателен.
На углу стояла урна для мусора, и я видел, как он отвернулся от меня, улыбаясь, словно Христос собственной персоной на некоторых картинках, и зашагал прочь. Когда он подошел к урне, то поднял крышку, и я увидел, как он швыряет конверт в урну. Потом он быстро зашагал, как мне кажется, погруженный в свои раздумья. Что ж, по крайней мере, я попытался предложить ему свою помощь, пусть даже в такой вот форме. И моя совесть чиста. Я видел, как он заспешил прочь, шагая среди обтрепанных людей, все еще оставаясь самим собой, все еще сохраняя хоть какое-то собственное достоинство.
Каждый понедельник или вторник утром почтальон приносит мне книжное обозрение «Геральд трибьюн» из Нью-Йорка о всевозможной литературе и всяческих литераторах. Многих авторов печатают, но еще больше их остается ненапечатанными, и хотел бы я увидеть хоть один городской квартал, где не нашлось хотя бы одного писателя, или сельцо с полусотней жителей, в котором нет писателя, – хотелось бы посмотреть! Я бы отправился туда выяснить, почему ни один из пятидесяти односельчан не пытается рассказать о человеке, живущем на земле. Я хотел бы войти в такое село однажды утром и молча прошагать по главной улице, обойти его вокруг, разглядывая дома и передвижения обитателей, ибо пятьдесят человек – это немало, и они без конца движутся по жизни. Хотел бы я увидеть такое село, но уверен, что такого места не найти даже в Гренландии, и если вы думаете, что я шучу, советую вам отправиться в публичную библиотеку и почитать гренландскую литературу – вы обнаружите, что эта страна изобилует поэтами и прозаиками, причем очень достойными. Но это Гренландия, и вот к чему я веду разговор. В поэзии – Гренландия, и в прозе – Гренландия. Наша страна Америка необъятна, у нас много писателей, многих из которых не печатают, а в моем творчестве – Сан-Франциско, и то не целиком, а только его западная оконечность от Карл-стрит до Тихого океана. У них в литературе – Гренландия, а не расчетливый молодой человек, и хвала Господу за то, что у них в литературе – не расчетливость, а страна, не искусство ради искусства, а судьба, единственная, неповторимая Гренландия.
Я живу и дышу своим городом – его туманами, ревунами, океаном, холмами, песчаными дюнами, задумчивостью Сан-Франциско, по земле которого я хожу по утрам и вечерам – городом моих встреч и расставаний, где мое жилище, книги и фонограф. Да, я люблю этот город, и его неприглядности милы моему сердцу. Истина моя заключается в том, что я вовсе не писатель и не хочу быть писателем. Я не пытаюсь ничего сказать. Мне и не нужно пытаться. Я говорю о том, что наболело. И никогда не пользуюсь словарем, никогда ничего не выдумываю. Вся проза мира по-прежнему находится вне книг и вне языка, и мне остается всего лишь ходить по городу и смотреть в оба.
Каждый понедельник или вторник я листаю эту газету из Нью-Йорка, разглядываю иллюстрации, вычитываю то там, то тут названия новых книг и имена писателей. Мне интересно, что пишут авторы, которых печатают, потому что если я буду знать, что печатается, то смогу понять, что не печатается, и считаю, что лучшая проза Америки – та, которая под спудом; всем известно, что на каждую напечатанную книгу приходится двадцать, тридцать, сорок ненапечатанных книг: Америка – это то же, что Гренландия.
Лично я – весьма посредственный писатель. Это потому, что я не читаю произведений великих писателей, или потому, что я не учился в колледже, потому что место для меня важнее личности: оно надежнее и не разговаривает, а издаваемые писатели говорят очень много и в основном всякую чушь. Мне интересно – о чем же должен говорить писатель? Я знаю много такого, о чем писателю лучше помалкивать. Я знаю много такого, о чем должны говорить не писатели, особенно о погоде: ах, какое великолепное солнечное утро и так далее, но, конечно, другими словами, только с тем же значением. А именно: сегодня четвертый день солнечного великолепия и первый день, как я остался сидеть дома. Было так хорошо, и я был так счастлив, а теперь вынужден сидеть взаперти, вопреки тому, что небо чистое и теплое. Я должен оставаться дома и вести тихий рассказ об этом городе, причем не так, как писатель.
Вот к чему все это, в конечном счете, сводится: я попытаюсь высказаться за всех писателей, которых не печатают, как если бы они находились тут и прожили бы эти три дня отменной погоды. И я упорно стараюсь не написать историю. Конечно, история и так тут присутствует, ее невозможно обойти. Она всегда с нами, даже если вы пишете о производителе часов или электрических стиральных машинах – она всегда с нами. Это мой город – Сан-Франциско, где солнце очень яркое, местность, воздух очень прозрачный, а вот я – живущий на земле, а вот – земля, Гренландия, а не одна лишь расчетливость, Америка, а не болтовня. Это первая история. Если вам не нравится стиль, можете дальше не читать, потому что в этой истории все – и местность, и климат, и наши чувства важнее наших мыслей; и когда погода такая великолепная, мы чувствуем жизнь, и это чувство является великой прозой, оно очень важно, будучи сначала местом, потом самим собой. И это все – Гренландия, Америка, мой город, Сан-Франциско, вы, я, дыхание, осознание того, что мы живем на свете, пьем воду и вино, едим, ходим, видим друг друга, это все – безымянные и неизвестные писатели, они повсюду и говорят то же, что я: все мы живем и дышим! А если стиль вам не по нутру, можно почитать вечернюю газету, и черт с вами.
Несколько дней назад здесь был Владимир Горовиц и играл на фортепиано однажды вечером в оперном театре Сан-Франциско. Ему рукоплескали богатые дамы и много о нем судачили. Они до сих пор говорят о том, какие у Владимира руки, и разговоры эти по большей части вздор, но, по-видимому, невозможно воздержаться от вздора.
Владимир приехал во вторник вечером, 27 февраля 1934 года. Он играл на фортепиано, и все богатые дамы, как толстые, так и худые, ему рукоплескали. Он получил свои деньги и укатил, думаю, в Лос-Анджелес. А дамы все еще говорят о нем с замиранием сердца, хотя, конечно, без задней мысли: суть искусства – вдохновение, а не телесность. Это же смешно. Я сам слышал, как дамы обсуждали его руки, речь шла вовсе не о вдохновении; но не это главное, кто не слышал разговоров богатых дам! В некотором смысле даже отрадно, что речь могла зайти не о вдохновении, ведь только богатые, в сущности, живут по-человечески. Если они ходят на концерты, то для того, чтобы было о чем поговорить, кроме погоды, это потому, что они богаты, и еще потому, что в высших кругах считается неприличным говорить о погоде. А дамам надо же о чем-то говорить. Не могут же они вечно говорить о России. Но дело вот в чем: опять же во мне. Объяснюсь: в том, что я рассказываю, нет ничего автобиографического. Я всегда говорю и думаю о месте и времени в этом месте, и сам я – часть мысли, ибо это неизбежно. Гордыня тут ни при чем, это вопрос достоверности и истины. Я делаю это объективно, когда размышляю о времени, о месте.