Его глаза вновь вышли из тьмы.
— Я оценил твою иронию, — сказал он, опять переходя на ты. Это у него очень легко получилось.
— Вы вообще человек интересный, — сказал он.
— Мне интересный, — сказал он, и мне опять показалось, что часть его лица и глаза ушли в тень.
— Помнится, весной вам предложено было поехать в Подмосковье, в Жуковку, почему вы не поехали?
Видно «тип-топ» не намечается, и я вспомнил тут то чувство, которое вдруг пришло ко мне вчера, когда мы были хорошей нашей компанией у Жени со Светой. Мне стало тогда нехорошо, словно затошнило, словно в солнечном сплетении образовалась стонущая дыра, словно неизбежное пришло вдруг и навалилось. Да, это пришло неизбежное. И навалилось. Весной Альфонсов предложил нам поехать на дачу к Ростроповичу, чтобы навестить там Александра Исаевича, который числился на даче той дворником. Компания была маленькая, несколько студентов, и все были только свои. Некому было сообщать. И — меня заныло в левом виске, и боль отозвалась в перебитой когда-то челюсти. Это не испуг, это смятение ко мне пришло.
— Можешь вопрос этот считать риторическим, — сказал он, и лицо его вновь вышло из тени. «Как у него это получается?» — невольно пронеслось в моей голове. Это был фокус какой-то. Гипноз?.. Верно, смятение моё обозначилось в лице, потому что проблуждала по лицу его легкая усмешка. Но я… У меня жар хлынул к щекам и голова сразу тяжёлой стала, гудящей.
Да, это было в апреле, и назавтра мы должны были ехать. А ночью меня избили. Это была моя глупость, это я сам полез на рожон, хотя нужды в том никакой не было. Просто рядом был Олежка Артемьев, и меня вроде бы оскорбили… Вот я и полез. И получил. Мне сломали нос, выбили часть скулы, и она висела на нёбе, а челюсть была переломана в четырёх местах. Так что с Александром Исаевичем я встретиться никак не мог. Но я не жалею. Парадокс, но издали кажется он мне ближе.
Утром «скорая» отвезла меня в Жданов в госпиталь при Военно-медицинской академии. Там я пробыл до середины мая.
— Вы знаете, что вы будете наказаны? — спросил он.
— За что?
— Нет, это не мы вас накажем. Если бы мы этим сейчас занимались, нам бы своей работой некогда заниматься было бы. Но я расскажу вам, что с вами будет. Хотите? — сказал он.
— Ваш комитет комсомола на правах райкома. Рогозин Игорь и Паша у вас секретари освобождённые, а вы в комитете отвечаете за стенную печать и курируете многотиражку институтскую. Вы, Анатолий, идеологический работник. Когда мы сообщим в институт о том, что на вашей пишущей машинке распечатывалась нелегальная литература, вас из комитета исключат. Не знаю, как сформулируют. Но исключат. А потом исключат из комсомола. Понимаешь?
Я понимал. Это означало, что меня выгонят и из института.
— Ты попал под каток. У тебя нет будущего, понимаешь?
— Но я же не распространял нелегальщину. Это ж не моё.
— Если бы ты не был членом комитета, у тебя был бы шанс, — сказал он. — Маленький.
— И ничего нельзя сделать?
— Мы обязаны сообщить в институт, и мы сообщим. А институт должен отреагировать, и он отреагирует, — сказал он.
— Конечно, если бы ты вдруг успел быстро уволиться из института, взять академическую справку… сбежать… — сказал он. У него были спокойные глаза, а голос — человека рассуждающего. — Но я не думаю, что тебе это удастся. Чтобы уволиться перед последней сессией, нужен очень веский повод.
— Мы с вашим Оленом Михайловичем ещё недельку побеседуем, — рассуждал он. — Может, больше. Потом письмо будет писаться, перешлём в институт… Там Новый год. Так что считай перед самой сессией нервотрепка и начнётся. Многим не до сессии будет. Я думаю, что так это и сложится, — закончил он свои рассуждения.
— А с Оленом что будет?
По лицу его опять пролетела лёгкая усмешка, а потом глаза снова ушли в тень.
— С работы его выгонят. Давай повестку отмечу, — он чиркнул роспись, посмотрел на часы, отметил время. — Пошли.
Мы шли по коридору, а у меня ощущения, что всё то, что со мной происходит, не существует. Это бред какой-то, сон, что ли… И в глазах темно и мошки какие-то роятся. Кружат. И остро болят переломы. Да в голове гул…
— Да, — сказал он и остановился, и я налетел на него, потому что уже забыл, что он впереди и ведёт меня к проходной, к выходу, где дежурит младший лейтенант в форменной фуражке с синим верхом.
— Да, — сказал он, и я не увидел лица его: опять нашла та тень, что мимолётно скрывала глаза его прежде. — Олен Михайлович, он не то, что вы о нём думаете. Он не агент. Он простачок. Дурака он свалял. Как и ты. Тень придвинулась ко мне ближе и в ухо шепнула:
— У него в Свердловске пятикомнатная квартира была. Папина ещё. Он её на три комнаты в Ленинграде сменял. — И уже громко, и, выйдя лицом из тени, сказал:
— Вот как в жизни случается. А вам я желаю удачи. Думайте. Во всяком случае, неделя у вас есть.
Зачем он сказал это? Я был в вестибюле, и из-за фуражки синей смотрел на тёмную фигуру, но там был поворот, блеснул свет, отражённый от лака туфель, и всё. Больше я его не увижу никогда.
Я вышел в Литейный. Было пасмурно, сыро, и темень катила на город, хотя часы показывали, что ещё утро. Боже, куда идти, куда деть себя?!. деться куда?
Казалось мне, что я совершенно спокоен, только устал вдруг, хотя с чего бы? Разговор-то наш не напряжённый был, был спокойный, почти что, как добрые приятели о возможной беде рассуждают, которая и не с ними приключиться может, а с кем-то, кто совершенно чужой и далёкий. Хотя бы и Олен этот, но никак не я. Не я! При чём тут я?!. Ах, какое неприятное слово «сдал». Но это и не я, в общем-то, не я… Они же всё уже знали про Олена. Кто-то уже сказал до меня, но этот, я вдруг почувствовал к недавнему собеседнику своему острую неприязнь, этот мне сказал «сдал». «Что же ты его так спокойно и сразу сдал»? — сказал он. Боже! Я не справедлив к нему. Он всё уже знал. И его ни Олен, ни красная эта папка вовсе не интересовали, со всем её машинописным содержанием. Он вызвал меня, чтобы предупредить!.. Но откуда им известен я? Я не понимаю, что могло произойти, чтобы «им» пришло в голову прийти сразу ко мне. Оттисков шрифтов с моей машинки у «них» никак не могло быть. Дело в том, что машинка, моя «Москва» портативная, нигде не значится. Сейчас я не помню, но на какой-то из Советских (их в Питере несколько, и они расположены одна за другой, и называются с номерами: Первая советская, Вторая и т. д.) была комиссионка. И я в неё зашёл, и у меня были деньги, рублей сто. На прилавке стояла огромная канцелярская пишущая машинка с большой кареткой. «Украина». Продавцом был молодой парень в ковбойке.
— А поменьше у вас ничего нет? Случайно, — сказал я и кивнул на машинку.
Парень меня глазами будто обмерил, будто мерку зачем-то снял.
— Есть, но продать могу только без чека. Возьмёшь? — он вытащил из-под прилавка коричневый легкий чемоданчик. — Сорок семь рублей, — сказал он.
Я не ожидал такой малой цены. И, клянусь, не мог он оттиснуть шрифты, незачем ему это было, потому что я был для него «никто». Не к кому было привязать шрифты. Я вообще предположить не могу, кто мог сделать оттиск. Не Серёжка же Казаков. Не Валера Балакин… Нет, нет… Может, Коля-Лом? Он как-то распечатывал свой стишок.
Тогда все были влюблены в Тоню Магилат. И Лёшка влюблён был, и Коля, и Андрюшка Крыжановский, и Казаков Серёжка. Я, который стихов никогда не писал, вдруг стишок выдал:
Лёшка снова пошёл к Магилат Тоне,
Хорошо в её доме:
Там уют и накрыт уже стол.
Лёшка снова к Тоне пошёл.
Конечно, это была шутка. И вот сидели мы как-то не то в хорошем настроении, не то выпили немного, но шла игра в буриме, и было весело от стихов, которые выплывали из ничего. Лёшка тогда прочитал Тоне, торжественно и дурачась:
Тяжело вставать поутру,
Перед кем склонить голову?
С твоим именем я живу,
С твоим именем я помру.
А Коля, большой и в огромных интеллигентных очках, сидел тихо и причмокивал губами. Он был бесконечно глуп, иногда скуп, но часто бесконечно добр, и мы кормились за его счёт, а иногда и выпивали. Не знаю, что происходило в его голове, но глаза его где-то блуждали, и блеск их был нездоров. Видно, он творил. Ребята разошлись. Остались только мы с Проворовым да Коля.
— Старик, — сказал он мне, — дай машинки. Я стих сочинил. Записать хочу.
— Запиши пером, «вечным».
— Нет, на машинке будет лучше, читать красиво…
Я тогда дал ему машинку. Он тыркал пальцами в клавиши, и каретка всё время стучала: то с грохотом на верхний регистр взлетала, то на нижний падала. Он тыкал в клавиши долго, но получилось всего четыре строки:
В твоих глазах, наивных, как телячьи,
Животной чувственности тень.
Весна… А ты готова, по-кошачьи,
По двадцать раз в один и тот же день.
— Знаешь, Коля, я тебя не ударю только из-за того, что ты — дурак. Это ты, глядя на нашу Тонечку, такое выдумал? Ну и сволочь же ты! — сказал Проворов и смял листок, и на пол бросил, к корзине. А Николай потом подобрал… Так он с этими стишками, что ли, листочек куда надо отнёс, чтобы шрифты мои засветить. Да нет, он глуп. Таких в стукачах разве держат!.. А каких держат?