– Что-нибудь важное?
– Нет, ничего…
У него будто гора с плеч свалилась.
Был только один случай, напомнивший об этих событиях. Как-то осенью, направляясь в Технологический институт, где назначено было ежегодное совещание руководителей СНО, Арик брел по Загородному проспекту вдоль бесконечной чугунной ограды. За оградой виднелся сад, тянущийся, по-видимому, до Фонтанки: пестрота мягких листьев, черная сырая земля, больничные корпуса, разбросанные среди деревьев, непривычная тишина, совсем другой мир. К ограде, ухватившись за прутья, прильнул старик в теплом халате: небритые щеки, лысина, мутный слезливый взгляд. Вдруг вытянул руку, точно пытаясь схватить: Гы-гы-гы… Арик шарахнулся. А когда дошел до угла, вдруг остановился, как вкопанный.
У него даже померкло в глазах.
На мгновение показалось, что этот неопрятный жутковатый старик и есть Микеша…
Жизнь, между тем, становилось все трудней и трудней. Как будто выпадали из ее механизма целые рабочие звенья. Исчезли уже не только зубная паста и туалетное мыло: казалось, что все вообще проваливается в какую-то загадочную пустоту. Ничего нельзя было купить просто так. За сахаром приходилось стоять в один магазин, за маслом – в другой, за макаронами – в третий. Причем очереди недавнего времени, которые он проклинал, представлялись детской забавой по сравнению с теми, что вырастали сейчас. «Хвосты» растягивались иногда на десяток домов, сужались и расширялись, выхлестываясь на проезжую часть. Немыслимо было понять, кто там за кем. Упорно, распираемая подозрениями, колыхалась многоголовая гидра. Однажды Арик отстоял два с половиной часа за сморщенными сосисками, носившими гордое наименование «диетических», а в другой раз столько же – за тушенкой, которая, разумеется, кончилась человек за пятьдесят до него. Картошка обычно была почему-то наполовину гнилая, снулую бугорчатую морковь можно было сворачивать кольцами, на прилавках стояли лишь банки с морской капустой, да громоздились в рыбных отделах пласты розового мороженого кальмара. Отчасти выручали случайные «распродажи»: с ящиков, выставленных у магазина, с лотков перед входом в метро. Здесь еще можно было что-нибудь ухватить. И также выручали «наборы», которые изредка получала в своем институте Мита: пачка сахара, пачка чая, пачка крупы, бутылочка с подсолнечным маслом. У них на кафедре ничего подобного не было. Береника, идиотка, прохлопала: не сумела вовремя подключиться к аналогичному продуктовому ручейку.
Само время стало какое-то сумрачное. Круглые сутки обволакивала его промозглая волокнистая муть. По-настоящему рассветало теперь не раньше одиннадцати, а уже с трех часов дня приходилось снова включать тщедушный электрический свет. Не хватало в нем то ли напряжения, то ли силы: вялость тлеющей желтизны еле-еле сдерживали темноту. Фонари над мокрыми мостовыми тоже были едва видны: не столько освещали дорогу, сколько обозначали себя неясными сиреневыми размывами. Шествовать приходилось под сводами мрака – будто в тоннеле, который все глубже и глубже спускается в никуда. Зато народу на улицах ощутимо прибавилось: одни предприятия закрывались, другие переходили на укороченный рабочий день. Везде теперь бродили сумасшедшие толпы: в иные часы лишь отчаянными усилиями удавалось протискиваться сквозь них вперед. К тому же недавно вышло постановление правительства о кооперативах, и вдоль тротуаров немедленно выстроились шеренги торгующих с рук. Протягивали кофточки, туфли, свитера, банки с вареньем, выкладывали на ящиках лампочки, джинсы, кроссовки, разнообразные слесарные инструменты, везде – обрывки бумаги, тара, щепки, веревки, бутылочки, везде – липкий гомон, нахальство, раздражение, теснота. То грянет оттепель и пробираешься между луж по камешкам и хлипким досочкам, то подморозит и балансируешь, взмахивая руками, чтобы не шмякнуться на асфальт. Не видишь, не понимаешь, куда ступить. Выход в магазин, на работу превращался в опасное приключение.
Жизнь постепенно переставала быть прежней жизнью. Она трансформировалась во что-то, не имеющее привычного наполнения. Появились в ней пугающие провалы. Однажды Арик, по обыкновению выйдя на кафедру в семь тридцать утра, пришел туда не к восьми, как следовало ожидать, а только около девяти. Причем нигде не задерживался, никуда не сворачивал, часы шли нормально, в чем он сразу же убедился. И – пятьдесят пять минут исчезли неизвестно куда. А в другой раз, когда он ехал в метро (нужно было забросить какие-то документы на математический факультет), то, поднявшись по эскалатору, выйдя на Средний проспект, вдруг заметил, что перегон между «Гостиным двором» и «Василеостровской» поезд преодолевал целых сорок минут. Причем тоже – нигде не стоял, ничего не случилось, и субъективно, по ощущению времени, ничем не проявило себя. Просто вывалилось, и все.
Да что там метро! Неожиданно выяснилось, например, что в этом году Тотоша, родившийся, как ему представлялось, только вчера, оказывается, идет в первый класс.
Неужели целых семь лет прошло?
– А ты что думал? Время – летит, – пожала плечами Мита.
Куда эти семь лет провалились? Что было сделано и почему от них не осталось в памяти почти ничего? Как мог из хнычущего существа за три мгновения образоваться настоящий маленький человек, который вот-вот станет взрослым? Тут было от чего впасть в изумление, и Арик несколько дней украдкой присматривался, как Тотоша собирается в школу: как он, пыхтя, присаживаясь на скамеечку, натягивает ботинки, которые, видимо, были ему чуть-чуть малы, как он, посапывая, прилаживает на спину набитый учебниками, тяжелый портфель, как он стоит, чуть оттопырив руки, будто пингвин, пока Мита заматывает ему горло шарфом. Было даже немного страшно: вот жизнь, которая некогда зародилась из ничего, проделала колоссальный путь прежде, чем появиться на свет, и будет длиться в пределах, кои он, наверное, уже не увидит. Ничем, ничем, никакими усилиями этого чуда не повторить.
С нынешними провалами, однако, обстояло иначе. Они не накапливались постепенно, незаметно для глаз, в дальнейшем обозначая себя через какой-то вполне логичный рубеж, а следовали внезапно, один за другим, будто землетрясение, которое за считанные мгновения преображает пейзаж.
Выяснилось, например, что Россия – вовсе не форпост человечества в будущем, что, напротив, это дикая, варварская, отсталая, невежественная страна, позор Европы, окраина цивилизации, глухая периферия, закосневшая в социальных предубеждениях: и крестьян здесь освободили позже, чем во всем цивилизованном мире, и законы принимались не такие, как в просвещенной Европе, и социализм – это сплошная трагическая ошибка, и войну с Гитлером выиграли только благодаря помощи США. Вообще, русские – исторически неудачный народ, склонный к рабству, а не к свободе, к жестокому произволу, а не к закону, понимающий в качестве убеждения лишь палку и кнут, подчиняющийся всегда ничтожествам и преступникам…
Пресса сотрясалась шквалом разоблачений. Стоило включить радио и оттуда начинали хлестать взрывы обвиняющих голосов. Стоило включить телевизор и начинали плыть по экрану картины разрухи и запустения. Появилось в речи странное выражение «эта страна»: образованные солидные люди самозабвенно вещали, что, конечно, «эта страна» еще многому должна научиться у Запада.
Видимо, не случайно темнел в городе воздух. И не случайно обволакивала его дряблая волокнистая муть. Арик искренне недоумевал: как же так? Нельзя же представлять свое прошлое исключительно как ошибки и преступления? Ведь был же и прорыв в космос, которому рукоплескал весь мир, были достижения в музыке, в театре, в литературе? Тот же Серебряный век, о котором последнее время тоже стали много писать? Никто его недоумения не разделял. Обычно мимоходом отмахивались и снова жадно внимали гипнотическому болботанию. Даже Бизон, с которым он как-то разговорился в столовой, ответил в том духе, что это закономерный процесс. Есть, разумеется, явный критический перекос, но после десятилетий молчания людям элементарно хочется выговориться. Лучше уж так, чем никак. Вообще, идет грандиозная чистка авгиевых конюшен, выброс всей мерзкой дряни, которая накопилась у нас в подсознании. Неприятно, конечно, зато полезно: чем больше всплывет, тем больше будет унесено.
Голос у него дрогнул:
– Честно говоря, думал, что этого уже никогда не увижу, не доживу…
Ну, это еще пускай. В таких рассуждениях, надо признаться, был еще какой-то резон. А вот все остальное вызывало лишь дурной звон в голове. Проворачивалось, как в безумном калейдоскопе: демократы, рыночники, либералы, коммунисты, аграрии, западники, славянофилы, даже вылезшие откуда-то – трудно было в это поверить – фашисты, плановая экономика, свободная экономика, кейнсианство, какой-то загадочный монетаризм… Все это спутывалось в клубок, наслаивалось друг на друга, перемешивалось, выматывало своей очевидной бессмысленностью. При чем тут, скажите, это самое кейнсианство? На кой черт мне знать разницу между кредитом свободным и целевым? Зачем разбираться в туманных идеях славянофильства? И не все ли равно, какая у национал-патриотов экономическая программа? Боже мой, какая это ничтожная чепуха – пена, мусор истории, сдуваемые во мгновение ока. Какое значение это имеет по сравнению с великим принципом Аристотеля, гласящим, что в природе нет пустоты? Или по сравнению с детерминизмом Лапласа, основанным, в свою очередь, на феноменальных законах Ньютона? Или с теорией систем Людвига фон Берталанфи? Или с принципом Геделя об ограниченности любого знания? Кстати, если посмотреть на нынешнюю ситуацию из этих координат, то увидишь, что она подчинена всем известным закономерностям: появились проблемы, которые старыми средствами не могут быть решены, вводятся новые аксиомы, увеличивающие операционную мощность системы, эти аксиомы противоречат существующей парадигме, и весь хаос, вся сумятица, возникающие в результате, представляют собой лишь стандартный процесс разборки прежних структур. Все это уже не раз было в истории.