Сорбонна… Как вам?"
И вот он бежит на вокзал. Лекции на сегодня, слава Богу, закончены
(вопросы студентов оригинальностью не отличались, чем-то напоминая вопросы пытливой аудитории к индийскому жрецу, который сулил материализацию духов и раздачу слонов, а его упорно спрашивали: "Не еврей ли вы?" и "Почему нет в продаже растительного масла?" – лекции на сегодня, слава Богу, закончены, и вот он бежит на вокзал.
Поезд на Берлин был уже подан. Пришлось повозиться с автоматом для продажи билетов, который имел в своем арсенале столько правил и столько исключений, сколько вряд ли имеет обеденная церемония королевской семьи. Но вот он вскочил в вагон, раздался резкий свисток, поезд тронулся, поплыла надпись POTSDAM HAUPTBAHNHOF, под ней – железнодорожный служащий с лицом кайзера, обрамленным белоснежной рубашкой с одной стороны и красной форменной фуражкой – с другой; потянулись бетонные заграждения, испещренные граффити; и вот поезд вышел на какой-то относительный простор, но тут же встал: за окном повисла надпись – BABELSBERG.
Словно включая магнитофонную пленку, прослушивая, отгоняя назад и снова включая, снова прослушивая, он прогонял в своей голове вчерашний разговор с Эберхардом. Тот говорил очень вежливо, но как-то совсем безжизненно, точнее сказать, незаинтересованно, и было понятно, что Клеменс (не изменяя своему характеру), собственно говоря, не отрицая свое пребывание в Петербурге, ни словом о нем,
Майке, не обмолвился. (А ты бы о Клеменсе обмолвился? То-то и дело, что нет. Ни с кем.) Из болезненных сообщений было то, что Эберхард
(оставалось ему верить) не знал адрес Клеменса, при том подтвердив, что он вряд ли где-нибудь зарегистрирован вообще, а если и зарегистрирован, то формально, но точно известно только то, что в его фактическом обиталище нет телефона ("Вы понимаете, он такой… я бы сказал, альтернативный", – наконец нашел он, как ему показалось, подходящее определение – имея в виду, конечно, Клеменса, а не адрес и не телефон, – и Майк на другом конце провода радостно кивнул).
Из счастливых сообщений было два (за окном возникла надпись
GRIEBNITZSEE) – одно, счастливое, содержало весть о том, что Клеменс находится все-таки в Берлине и никуда уезжать в ближайшее время вроде не собирается ("Он работает: знаете, есть такая социальная служба – помощь пожилым людям, больным, инвалидам"), – а другое содержало в себе, как в матрешке, даже две вести, первая из которых, наружная, была обнадеживающей (Клеменс к братцу все-таки заходит), вторая, умеряющая пыл, тревожная, была бессознательно припрятана
Майком внутрь (заходит крайне нерегулярно). Но даже и в этой последней вести (WANNSEE), сохраняя принцип матрешки, заключалась другая – весть-надежда: поскольку Клеменс давно уже не заглядывал, а заходит он в среднем раза три в месяц, то есть большая вероятность, что заглянет он в самое ближайшее время. Майку оставалось сказать, что он, Майк, свободен каждый день после часу дня, а в выходные, включая сюда пятницу, свободен круглые сутки. Эберхард на эту финальную реплику – а она была именно финальной, так как до этого
Майк попросил передать Клемесу, чтобы тот сам назначил встречу, и обещал звонить, – Эберхард на эту финальную реплику, разумеется, вздохнул, выдохнув: "Wouw!.." (NIKOLASSEE), притом с полным европейским набором компонентов: вежливо, приятно-пораженно – и как бы приятно-завистливо.
…Приближение центра чувствовалось по учащающейся, укрупняющейся и, конечно, все более роскошной комбинации из четырех букв – BANK. Он решил заблудиться. Больше всего на свете (после щедрой увольнительной, которую дарил сон) он любил это чувство затерянности – счастливой затерянности, когда уже не имеет значения, что ты формально вроде бы продолжаешь земное свое представительство.
На самом деле ничего ты не продолжаешь! Счастливая затерянность возвращает тебе принадлежность себе самому – наисладчайшее чувство, которым даже во сне насладиться не удается: там, ежели что-то снится, ты опять втянут в какие-то человеческие отношения… при том, не понимая, бедный, что спишь, все принимая за чистую монету…
Счастливая затерянность! Никто, ни один сыщик, ни один доброхот, ни один зевака – не сможет прочесть мое ускользающее лицо. Они не знают кодировки! Никто, ни один сукин сын не сможет – по отпечатку в толпе моего лица – по его мимолетному отпечатку -расшифровать мое прошлое. Я – француз, итальянец, македонец, албанец, американский серб, сербский американец, музыкант, бейсболист, трижды женатый каннибал, артист кабаре, бухгалтер, заядлый картежник, главный менеджер одной из голливудских студий, библиотекарь, отец пяти красавиц дочерей, раскаявшийся убийца – и нераскаявшийся вор, мой родной язык – французский, суахили, африкаанс, польский, папьяменто, греческий, шведский, грузинский, эсперанто. Я – никто!!! Боже мой, какой взрывной мощи это – ни с чем не сравнимое – счастье: я – никто!!!…
Яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто!!!..
Маэстро, вальс!!!
И вальс грянул.
Это произошло, когда он несколько раз пересаживался из поезда в поезд – он перескакивал туда и сюда, вокруг все равно был Берлин, и вдруг механический голос произнес нечто такое, от чего сердце резко скакнуло, как шарик-растягайчик, – был такой шарик на резинке во времена его детства, и пошло себе прыгать, увеличивая амплитуду, но он все равно не верил ушам, он продолжал не верить ушам, а глаза уже прочитали: CHARLOTTENBURG. "Этого не может быть", – машинально прошептал он по-русски, и ударил себя, сидящего, кулаком по колену, и вскочил, и вылетел на платформу, подбежав к стене (испещренной надписями, типичными для таких мест, то есть содержащими резкую критику правительства – и вполне формальные призывы к соитиям), подбежав к первой попавшейся стене, заслонившись собственной спиной, он разрыдался – и одновременно со всем этим гремел вальс – не марш, потому что привычка подсказывает именно это – нет, это был именно вальс – он взорвался, когда показалась надпись CHARLOTTENBURG, и он гремел. А сквозь эту музыку (кто-то играл на большой электронной установке) звучал – уже только в его ушах, только для него, только ему, одному, голос без звука – как это бывает, когда внутренним зрением ясно видишь строки: "Вы живете в каких же краях?" – "А в
Шарлоттенбурге". – "Ну, это не слишком близко. Пешком?" – "Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно…" – "Да, вам направо, мне напрямик"
(Годунов-Чердынцев – Кончееву.) Вальс продолжал греметь, уже внутри, у него в душе, когда, едва очухавшись и сев в поезд, он вдруг снова, впервые на немецком, то есть на языке, на котором это и должно быть произнесено, услышал слово, которое знал, казалось, всегда – ну, если не кривить душой, лет с тридцати, потому что предшествующие тому самиздатовские публикации он брезгливо и неукоснительно отвергал, – услышал слово и снова не поверил, пока в окно медленно не вплыла надпись – GRUNNEWALD. (Да-да, именно так: "После обеда в четверг, восемнадцатого, в восемнадцатую же годовщину смерти Олиного отца, они запаслись ставшим уже совсем толстым и самостоятельным револьвером и в легкую дырявую погоду (с влажным западным ветром и фиолетовой ржавчиной анютиных глазок во всех скверах) отправились на пятьдесят седьмом номере трамвая в Груневальд, чтобы там, в глухом месте леса, один за другим застрелиться". И еще: "Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений
(бумажная дрянь, толпа пикникующих), из которых состояло для берлинцев понятие Груневальд…") И от этого можно было сойти с ума – и его "сладкая затерянность" была уже под вопросом – он был анонимен, да, но не затерян – какое там затерян, когда станции
S-bahn'a^27 назывались словами его родных книг!
А вальс гремел, продолжал греметь – он гремел оглушительно, торжествующе, неумолимо, – идя на крещендо, уже невыносимое сердцу, – и это крещендо наконец вскричало – оргиастически, флейтой, – крещендо прорвало, казалось, стенки сердца и барабанные перепонки, когда в другом поезде (или в том же?) вдруг почему-то объявили название фильма, и это название само, словно афиша, вплыло в окно – BERLIN ALEXANDRPLATZ. Ох, это было уже слишком!
И тут он вдруг понял… Он понял, что ничем не отличается от любителей голливудского "Доктора Живаго", приехавших на родину сочинителя, чтобы немного поиграть в тех героев среди естественных декораций – и ничем он не отличается от тех (комичных в своих искреннем экстазе и неуклюжем полузнайстве), кто готов целовать каждый из семи сотен шагов, что пролегают между жилищем "убивца по совести" – и старухой процентщицей. И сколько раз у себя в Петербурге он делал такого рода дружеские экскурсии для этих техасских, айовских, парижских, мадридских, стокгольмских, эдинбургских – и прочих неугомонных фанатов.
Нет, разница есть. Между ними – и ним – разница есть. Она как раз в том и заключается, что он бы бежал без оглядки даже от самых задушевных гидов, даже просто от дружески расположенного ученого мужа без оглядки бежал бы: он хочет быть один на один – со своим настоящим, постоянно мерцающим за счет призмы прошлого, – да и вообще он хочет быть один. Ведь только когда ты один – ныне и присно, – ты поймешь эротику берлинских вагонов – и берлинского кафе, потому что сквозь тонкий слой синтетического "сегодня" ты увидишь просвечивающие детали послевоенных годов – и почувствуешь себя женщиной, которая там же, на площадке вагона, переодевшись в единственное нарядное платье (добытое ею в цепочке сложных обменов), переодевшись в нарядное платье и подкупив проводника, решительным шагом входит в пустой вагон первого класса, чтобы насмерть околдовать богатого, грузного, пожилого и, конечно, страшно одинокого мануфактурщика – но и это не все, это не цель – решительным шагом она идет дальше, хорошея на глазах, и вот, деловито спросив: "Где мы могли бы заняться любовью?" – это надо сделать, чтобы идти дальше, – уже делает это и идет дальше, по дороге богатея, укрепляя свою власть – солидно смотрятся тяжелые трубки старомодных увесистых аппаратов, ручной выделки ламбрекены, витые шнуры с кистями, солидно, тусклой бронзой, поблескивает фурнитура, тяжела мебель красного дерева, складчаты и красны толстые шеи деловых мужчин – но и это не цель, не цель – она уверенно идет на высоких каблуках, в чулочках, стоивших бы ей еще недавно трехмесячного жалованья (она это не помнит – вперед!), в элегантнейшем манто и маленькой шляпке с вуалью, – крыльями экзотических птиц распластался сизый дым в дорогих кафе, сигары с позолоченным ободком, толстые, как баварские сосиски, полуразрушенный и полностью разрушенный Берлин – а она идет вперед, потому что ее цель – любовь, – но эта любовь имеет уже так мало общего с конкретным объектом любви – так мало общего, что, конечно, взрывается – и мы видим столб устремленного в небеса огня: дом-дворец вместе с любящей и любимой, – вместе с любящим и любимым, – взмывая, летит в горние выси, в тартарары. А разве такое могло кончиться как-то иначе?