МЫСЛИШКИ
В радости есть нечто противоестественное человеческой природе. В длительной, чрезмерной, фонтанирующей. То есть радоваться радуешься, конечно, но где-то в глубине твоего естества бьется этакий разрушитель, — дает тебе понять, мерзавец, что пока ты вот тут беззаботно порхаешь, он всегда начеку, с выдернутой чекой, то есть с любовно заготовленным детонатором, поглаживает мечтательно, — сейчас, мол, я начнусь! (это, кто помнит, по Бродскому). И ведь начинается, подлец, вначале легчайшим таким похмельем, потом дымкой тончайшей, — ты еще плаваешь, затуманенный, переплываешь с кочки на кочку, подставляешь укромные местечки лучам, нежишься, а тут — рраз, и обвал, либо медленный и разрушительный, как камнепад, со всеми вытекающими, либо стремительный, перехватывающий дыхание, и разбитый, раздавленный, шаришь по асфальту в поисках очков, зубов, пережимаешь щепотью ускользающую артерию и скачешь, ползешь, ужом вьешься, подбирая уцелевшее, волоча за собою останки вчерашнего упоения, отмечаешь некое удовлетворение на фоне кошмара, — вот оно, ожидаемое, по крайней мере ОНО наступило, и ты привычно щелкаешь замками, задвигаешь засовы, возводишь нехитрые баррикады, чтобы продержаться, уцелеть, выжить, любой ценой, — тайком от самого себя закладываешь драгоценности, еще вчера ласкавшие взор, затягиваешь пояс, только бы доползти, доскрести, довыть и добыть следующую радость, — не важно какой ценой, не важно когда, не важно где, но выстоять, если не стойким оловянным солдатиком, то смиренной пупырчатой жабой, квакая упоенно под листом в затянутом ряской пруду, — поджидая того, кто не побоится пупырышек на холодной лягушачьей коже.
Чтобы съесть курицу, нужно как минимум быть знакомой с ней — знать ее родословную, в каких условиях она росла, чем питалась, с кем общалась, была ли весела, печальна, страдала ли ипохондрией, была ли морально устойчива. У курицы должно быть имя. Индивидуальность, если хотите.
Что-то апокалиптическое носится в воздухе, — витает, так сказать.
Небывалой жарой меня не удивишь, с израильской закалкой и сноровкой. Удивить не удивишь, но убьешь, это как пить дать. Организм истощен, изнурен, обесточен. С трудом сопротивляется грядущим испытаниям. Земля пузырится и плавится, воздух горчит и поступает с заминкой. Но вечерами в близлежащей пивнушке нетрезвые граждане развязно потряхивают членами, донельзя раскрепощенные, в просторных трусах и без маек. И такая, знаете ли, сила в простом народе. Крепость духа, что ли.
И хочется так же развалиться на пластмассовом стульчике перед пластиковым же стаканом с унылой подозрительно желтой жидкостью и, вдыхая смрадные испарения большого города, сквозь повизгивания и утробные стенания, сквозь дым и смог, любоваться закатом, наблюдать феерически прекрасный конец прекрасной эпохи на мерцающем плазменном экране.
«Мне хорошо, я сирота».
Мальчик Мотл (из Шолом-Алейхема)
Мне хорошо, я живу «под крышей». В том смысле, что в моем подъезде живет глава мафии. Деликатный бизнес, девочки, мальчики, дебет, кредит, подведение итогов, квартальные отчеты, — ежедневно, — часам к двум ночи, съезжаются под моим окном, — в ночь первого мордобоя металась по комнате, хрустела тонкими пальцами, искала нюхательную соль, — теперь пообвыкла, слушаю с интересом, киваю, — уже и заснуть не могу, — втянулась, знаете ли, — иногда с удовлетворением отмечаю успехи, огорчаюсь мелким недоработкам, веду записи, — приход, расход. Времена нынче тяжелые, у всех свои сложности.
В общем, сны ей снятся ужасные. Один ужаснее другого. Утром она честно старается забыть, но вспоминает, что плохой сон нужно рассказать кому-нибудь до полудня, иначе сбудется. До полудня она приходит в себя, варит кофе, отпивает маленькими глотками, снимает телефонную трубку, выслушивает, кивает, так и не успев сообразить, что же пыталась ей продать милая девушка по ту сторону трубки. Она опять варит кофе и идет к компьютеру. Компьютер включен давно, — вернее, он вообще не выключается. Но тут опять звонит телефон, — чей-то подозрительно бодрый речитатив, который она никак не решается перебить изложением ужасного сна, — а полдень уже надвигается, кофе выпит, и только за окном шуршат два божьих человека. Они шуршат в мусорке на углу довольно оживленно. Судя по репликам, им уже хорошо, а дальше будет еще лучше. У тебя какой размер? — нетвердо вопрошает один, — если надо, растяну до одиннадцати, — отвечает напарник, — она вслушивается, пытаясь сообразить, что же такого он растянет, и ровным счетом ничего не приходит в ее несчастную голову, — сон! — почти вскрикивает она и распахивает дверь комнаты. В коридоре вразброс похрапывают две пожилые таксы. Таксы толстые, и в эту жару они распластываются на полу, раскинув морды, лапы и животы, а она носится между ними с кофейными чашками и телефонной трубкой, время от времени чертыхаясь и вспоминая, что сон, его необходимо кому-то рассказать, но звонит одна славная девушка, и она терпеливо выслушивает душераздирающую историю о мужчине ее жизни и о втором мужчине, который тоже, не исключено, может занять место того, первого, но для этого необходимо потрудиться и выяснить наконец, кто же из них достоин почетного звания, — сон, — вспоминает она, но пристыженно помалкивает, потому что тут решается судьба славной девушки, а она со своим идиотским сном, который не сбудется, ведь правда же?
До полудня прошедшего дня она уже не успеет, но, может, до завтрашнего полудня кто-нибудь убедит ее в том, что плохие сны если и сбываются, то в точности до наоборот.
Полночь. Божьи люди копошатся там, за ее окном, донельзя счастливые, — вообще-то я ношу сорок третий, — это один из них подает реплику, разрешающую гнусные подозрения, — и они продолжают шуршать и щебетать там, внизу, подыскивая пару к найденному утром, по всей видимости, ботинку.
ЗИМНИЙ СЕЗОН
(Из жизни Калинычей)
Под окном моим вновь неприличная суета — Хорь и Калиныч волокут трубы, перебрасываются репликами с управдомшей, вполне ничего себе дамой, издалека пресной, но поразительным образом расцветающей в обществе ядреной мужской субстанции. Калины-чей много. Изъясняются они на мове, но не певуче, а дерзко. Управдомша внакладе не остается, — ей, похоже, доставляет удовольствие водить мужичков на веревочке, — те что-то бормочут, то распаляясь, то затихая, — матриархат торжествует, — матерятся они явно в кулак, потому как у управдомши грудь колесом и голос звонкий.
Отключаем? — весело, с чувством пытают кого-то третьего и важного, — перекрываем! — так же весело выкрикивает управдомша, переступая крепкими ножками.
Я, сообразив, что к чему, самоотверженно бросаюсь к батарее.
Кажется, действительно перекрыли.
Надтреснутый голос за окном — представь, восемьдесят четыре, а кожа гладкая, как у девочки! волосы густые, черные как смоль, зубы свои…
Киев — это такой город…
Сюда приезжают реально потусоваться реальные парни и девчонки.
Это вам не какая-нибудь смурная Москва или пасмурный Питер. В Киеве фейерверки круглый год, а старшее поколение отрывается в Гидропарке или в подземке на Театральной. Дамы приглашают кавалеров. Или наоборот. Можно, конечно, махнуть в Одессу-маму. Но что Одесса? какая-то Дерибасовская, прости Господи, туда и обратно десять минут. Ну, море, ну, Аркадия. Катера, белеет парус одинокий.
А реально потусить можно только в Киеве.
Ремейк.
Человечеству — с любовью.
Бодрая старушка бодро кропает нежные вирши, резиновые саги, — трудится упорно, по кирпичику воздвигая пыльное сооружение, заселенное призраками, выложенное по углам пожелтевшими реликвиями с запахами резеды и корвалола, переложенное увядшими маргаритками, — она не останавливается ни на миг, — ей страшно остаться наедине со своим телом, душой, прожитой жизнью.
И ты, сидящий в фильтрованной тишине у мерцающего экрана, ничем не лучше, — ты давно и безвозвратно пуст, ты не бываешь счастлив, только покоен или возбужден, — тело твое требует пищи, а душа — подпитки, и ты хватаешься за воспоминания, удачно имитируя восторженный блеск глаз и юношескую влюбленность, настолько искусно, что тот или та, на кого направлена твоя имитация, почти не догадываются об этом, — если только сами не являются прекрасно сохранившимися экспонатами из Музея мадам Тюссо, и только иногда, свернувшись сиротливо в тишине ночи, поджав холодные колени к груди, давясь спазмами, ты зовешь маму или кого-нибудь, маленький мальчик, идущий по темному коридору, такой неуязвимый на снимках, поучающий всех и вся. Либо ты, сошедшая с пьедестала Муза с застывшей улыбкой стареющей примадонны и вечно юным изгибом губ, и ты, пробующий голос, со щенячьего визга срывающийся в остервенелый лай, отвешивающий комплименты, щелкающий каблуками, легко подменяющий патоку обильными нечистотами, и ты, феерический любовник, предлагающий себя всеми возможными способами, именующий себя эльфом, на деле уставший сатир, выстукивающий морзянку, давно и бесперебойно заменяющую плотскую любовь и просто любовь, уже не один десяток лет рыщущий в поиске Единственной, бесплотной эльфессы с плодородным чревом, изощренной фантазией и ярко выраженной склонностью к садомазохизму. И ты, пресыщенная львица, проталкивающая в жадный зев желанную добычу, и ты, нежная девственница, рыдающая над письмами сатира, и вы, юные любовники, обреченные на бесконечное плавание, еще не осознавшие, что слово изреченное есть ложь и всякое воспетое чувство уже не принадлежит поющему, и вы, наблюдающие за чужим псевдосчастьем из псевдоукрытий, обитатели стеклянного зверинца, и наблюдающие за наблюдателями, устало нажимаете на off, возвращаясь из путешествия, — впрочем, ненадолго, — чтобы утром нажать на on, — продолжая бесконечную игру с этим гребаным уставшим человечеством, бесконечную Божественную комедию, разыгрываемую по правилам и без, упоительно-жестокую и влекущую, — изображая танцующих за ширмой марионеток в бумажном театре теней.