Ночью шел дождь, утром похолодало. Небо расчистилось, и я вышла, решила пойти в парк, но по дороге чуть не плюхнулась на тротуар. Ну как чуть не плюхнулась, просто я села, закружилась голова, и я села на чужие ступени, чтобы не плюхнуться. Такое уже бывало. Правда, у меня дрожали руки-ноги, такого еще не бывало, и я подумала: да, первый звоночек. И я подумала — может, надо подуть в пакет. Пакета у меня не было, я же не знала, что со мной такое случится, когда выходила из дома, хотя, как я упомянула, такое уже случалось, правда без этой дрожи в руках-ногах, и наверно, надо бы прихватить пакет, ну на всякий случай. И я, кстати, могла прихватить пакет с птичьим кормом, почему не прихватить, и корм бы этот я вывалила на тротуар, случись со мной такая история, пока я еще не дошла до парка. Уж воробьи бы с кормом разобрались, ясное дело, хотя в настоящий момент и не наблюдались на горизонте. Интересно, они чуют еду по запаху, как собаки, или по виду определяют. Зернышко проса, наверно, кажется дико маленьким с такой высоты. А может, они снижаются наобум, просто прыгают, прыгают по тротуару, и тут, здрасте, видят еду. Случись это со мной в магазине, не очень бы им там понравилось, что я им на пол вываливаю птичий корм. А с другой стороны, раз это магазин, у них же тьма пакетов, и мне бы дали пакет. Сама я лично никогда не дышала в пакет. Так просто, стукнуло в голову, ну слышала, что, когда человеку дурно, надо подышать в пакет, из-за избытка кислорода. А с другой стороны, может у меня как раз недостаток кислорода, тоже возможно, а в таком случае дышать в пакет, по-моему, была бы ошибка. И вот сижу я сама не своя, в душе кавардак. А потом все как рукой сняло, что там это было, даже не знаю, в прежнее время сказали бы, наверно, что у меня был мой приступ. «Опять у Эдны ее приступ», с тонким намеком причем, что я просто притворяюсь. Найджел, кажется, больше времени проводит в своем загоне. Ему, по-моему, неприятно, что все время на него пялятся. Я на него не пялюсь, я на него вообще почти не смотрю, но знает ли это он, большой вопрос, ведь мои глаза, надо думать, ему издалека кажутся просто точками. Или он боится, что я в него чем-нибудь запущу. На месте Найджела я бы не очень радовалась, что приходится жить в таком стеклянном доме. Где никуда не деться от Эдниных глаз, как Эдне было никуда не деться от глаз Бродта. Интересно, он хоть соображает, что эти штучки — мои глаза? Здание, где я работала, тоже, можно сказать, было сплошь из стекла, такой пятиэтажный аквариум. Подмывает сказать, что, когда Найджел видит, как мой огромный глаз пялится на него сквозь стекло, я напоминаю ему Бродта, но это явно уже чушь собачья. Кларенс засел за новый роман. Первые две-три недели, после того как засел, он, бывало, вдруг прерывает прогулку, кидается домой, практически перепрыгивает через пирсы, ну не то что перепрыгивает, в общем-то переползает, матеря колючих рачков, и я, поднимаясь с берега на крыльцо, уже слышу стрекот машинки. На этот раз он мне ничего не показывал, но как-то, когда его не было дома, пошел за продуктами, я вошла к нему в комнату и прочитала, и увидела, что ничего хорошего. Я и в следующие недели читала, и это было удовольствие ниже среднего, да и просто я чувствовала, что его песенка спета, он сдался. Подслушиваешь под дверью и слышишь, что его песенка спета, слышишь, что он сдался, слышишь, как он мечется по комнате, открывает книги, захлопывает, отворяет-закрывает окно, встает-садится, слышишь скрип кресла, глубокий вздох, тук-тук-тук машинки, долгую тишину, опять тук-тук-тук, а тут и обедать пора. Это был тот период, я раньше упоминала, когда он ел фисташки, чтобы, значит, не пить, а кончил он тем, что фисташками закусывал виски с содовой. Да и, кстати, тогда мы выбросили нашу оленью голову, швырнули в прибой, и она поплыла, нос и рога над водой, такой жуткий утопленник, а потом она перекувырнулась — только досточка прыгает по волнам. Мы там оставались, пока снова не потеплело. Кларенс, когда уже сдался, несколько недель потом рыбачил практически от восхода до сумерек, стоит на краю приплеска, держит удочку, смотрит на море, а раз как-то я вышла из дому, встала рядом, а он показал удочкой и говорит: «Вон там Африка». Конечно, он не рыбачил в том смысле, чтобы беспокоиться, ах, поймаю я что-нибудь, не поймаю, — смотрел, как тает будущее, проваливается за горизонт, вот, по-моему, на самом деле он чем занимался. Так и вижу его внутренним взглядом, как бы сверху вижу, как бы стоя на высоком утесе на студеном ветру, и слова приходят на ум, слово «несчастный» и слово «идиот». Что ни выудит, все он пускает в ход — камбалу, хека, иглобрюха, акулу, зубатку, угря — и сжирает с какой-то злорадной жадностью. Я ела рис и меленький бледный горошек из банки, и мы смотрели друг на друга через стол в неоновом свете кухни. О чем говорили, не помню. Когда-то, давным-давно, мы только-только познакомились, я ему сказала, что проваливаться — в природе художника, если кто-то никогда не проваливался, значит, он вообще не художник. Но теперь уже это не годилось, теперь уж он понимал, что их провалы это одно, а что с ним стряслось — совершенно другая история. Я перенесла свою машинку в комнату, которую он забросил, она потому что выходила на океан, и я была тут как тут, на рабочем месте, когда солнце вставало над Атлантикой, в точности как сейчас, правда вместо Атлантики сейчас у меня фабрика мороженого. С годами Кларенс набирал вес, и постепенно я привыкла к тому, что он полноват. Его присутствие давило физически, стулья и пол скрипели под ним. Как-то утром, мы гуляли, ветер сорвал с меня соломенную шляпку, она полетела по берегу, и Кларенс побежал, чтоб ее поймать, ухватить, пока не упала в волны. Как раз вовремя успел, и, когда шел ко мне обратно, нацепил ее на макушку, для смеха, и тут я увидела, вдруг, что он просто жирняй. Это как раз в тот день было, совпадение, когда он мне объявил, что возвращается работать в аптеку. В связи с этим, возможно, я вдруг и увидела, что он просто жирняй, заранее приготовилась на него взглянуть другими глазами, поэтому. Ну а я, я, наоборот, похудела, бедра, ляжки прямо истаяли, и куда подевались мои груди. Гуляем вместе по берегу, а мне думается: Тело и Дух. Кларенс был Тело, я Дух.
(пробел)
Конечно, Пул, может, вовсе и не забрал из мастерской свою машинку, может, в таком состоянии он забыл, где ее оставил. Каково бы мне было, если бы в один прекрасный день я решила покончить с собой, а машинка непонятно куда задевалась? Ужас. Даже представить себе не могу ситуации, при которой бы я забыла, где оставила свою машинку. Скрип стал хуже. Даже сквозь наушники слышу: жжи-и, вв-в, жжи-и, вв-в, жжи-и, вв-в.
(пробел)
Приклеила фоточку со львом обратно на это окно. Если учесть, что снимок сделан в шестьдесят четвертом году, он кое-что еще говорит о Кларенсе, а не то, на что раньше я намекала, когда рассуждала о том, как, мол, снимок близок к действительности, поскольку Кларенс стоит с бокалом в руке. В шестьдесят четвертом году Хемингуэя уже несколько лет как не было на этом свете [16], никто, кроме Кларенса, львов больше не стрелял, и тут, по-моему, была трагедия его жизни — что он в общем-то остался стрелять львов в одиночку, вышел на сцену, когда уже кончился спектакль. Говорю — трагедия, но это ведь и комедия в том числе: погасли огни, публика разошлась, тетки в платочках пылесосят проходы, а ты все торчишь и торчишь на сцене. В шнурованных ботинках, в охотничьей куртке, вовсю шпаришь роль, которую в школе выучил, а ведь годы идут, а в человеке скапливается усталость. И время от времени он смолкает, чтобы хлебнуть из фляжки. Трагедия его была в том, что положение его стало комичным, а он и не заметил. «Охота на львов в одиночку» — ну чем не название для книги? Для биографии Кларенса, конечно, — не то чтобы книги, которую Кларенс бы сам написал, потому что он не мог иронически относиться к себе и бывал недоволен, опять же, если я вдруг иронически отнесусь к чему-то, что он сам воспринимает на полном серьезе. Удивительно, единственное, над чем никогда я не иронизировала, а именно мое печатание, он без конца поднимал на смех: «Воспоминания Эдны обо всем, что кануло в Лету» — в таком духе. Несмотря на прямо всепожирающее желание быть новее нового, было в Кларенсе всегда что-то такое старомодное, чопорное, что ли, — пишу, хоть и знаю, как бы это его задело. И, хуже того, невозможно без юмора называть человека типа Кларенса чопорным. Ну, может, даже и старомодное — не то слово, лучше сказать общепринятое, я имею в виду фильмы класса Б, для которых он тексты строчил, эти рассказы об охоте-спорте-природе, про которые, как появятся, все скажут ах, прелесть, и тут же напрочь забудут, ну и прочее-разное, что он рассовывал по занюханым литературным журнальчикам. Но ведь не всегда он гордился тем, какой из него вышел писатель, нет-нет и пошлет что-нибудь в «Эсквайр», скажем, или там в «Нью-Йоркер», хотя в ответ вечно получал стандартные бланки с впечатанным отказом, и я ведь, главное, его предупреждала. По-моему, когда переиздадут «Ночной лес», никто даже не заметит. Охота на львов в одиночку: я потому что, метафорически выражаясь, была уже не в состоянии стрелять их с ним за компанию, или, может, не хотела. Не в состоянии была хотеть, вот после того, как психологическая пружина, ну или не знаю что, лопнула, в чем и вся суть. Я говорила Кларенсу, когда он начнет распространяться насчет своей статистики, предположим, или перечислять все, о чем шла речь на литературной пьянке, что мы присутствуем при конце цивилизации, в смысле нашей цивилизации, той, в которой есть место для таких людей, как мы, — как я, и как, временами, Кларенс. Отпечатала предыдущую фразу, глянула на клетку: Найджел вытаращил глаза. Сочиняла бы я детский рассказ, я бы начала: «Как-то увидел крысеныш, что такое она напечатала, и даже глаза вытаращил от изумления». Интересно, а можно сочинять рассказы для детей, если их не особенно любишь? Ну, я бы страшные рассказы сочиняла, легче, наверно, кого-то пугать, если его не особенно любишь.