Воскресное утро, а я не слышу Пряжки, хоть широко открыты окна, верней, еле-еле слышу, когда уж очень я вслушаюсь, когда и компрессоры слышу, и птиц, и голоса прохожих на тротуаре. Одну птичку, это малиновка, видимо, слышу даже сквозь стук клавиш, да уж, заливается сердешная, или, может, это ласточка. В первый раз слышу здесь ласточку, если это, конечно, ласточка. Прохожие внизу на улице слышат, как я печатаю, уверена, и мне вспоминается, что сказал Капоте про книгу Керуака: «Это не написано, это напечатано на машинке». Вот и про мое бы, наверно, то же самое сказал, будь он еще жив и получи возможность прочесть. Он, видимо, хотел сказать, что текст Керуака все идет, идет, идет — без всякой цели. Как будто можно иначе как-то все идти, идти, идти. С утра опять голова закружилась, когда несла кофе из кухни. Кажется, у меня это входит в привычку. «Хроника» — так подобного типа привычки называются в медицине. Ухватилась за книжный шкаф, чуть не весь кофе расплескала. Посидела в кресле, приготовила еще кофе, а теперь он остывает, и пусть, а мне пока надо разобраться, о чем сегодня буду печатать, в голове разобраться, я говорила уже. Кофе растворимый приучилась пить, когда надо было время экономить, когда еще я ходила на работу, — хронически его пила, — а причесываться приходилось в автобусе, потому что я вечно опаздывала, пусть и спозаранок встану, неважно — я уже объясняла? Опоздаю, а Бродт записывает на бумажке, и бумажку складывает, и сует в рубашку, в этот свой нагрудный карман. Все хочу разгрести барахло, кое-что повыбросить, лишние вещи, и те, которые мешают, по-моему, и разную антисанитарию типа книг. Я, наверно, уже упоминала про плесень, но если нет, так вот именно ее я имею в виду, когда говорю про антисанитарность книг. Конечно, в некотором смысле — это у меня на самом деле детский рассказ, ведь все, что случилось со мной и Кларенсом, отчасти по крайней мере, есть следствие того, какими мы были в детстве, какой жили жизнью, пока не стали собой, а тут уж поздно, тут уж никуда ты не денешься. Пойду прилягу.
(пробел)
Повернула за угол, и в ту же секунду вижу, что моей мастерской уже нет. В окне вывеска «Салон Этел. Маникюр, прически», и кто-то отмыл стекло. Девушка с серебряным кольцом, вдетым в бровь, стояла спиной ко мне, когда я вошла, за креслом, где дама сидела, постарше, и что-то делала с ее волосами, стригла возможно, хотя ножниц я не припомню. Я вхожу, обе на меня смотрят в зеркало. «Вы что хотели?» — девушка спрашивает у моего отражения. Головы она не повернула, так что я отвела глаза от девушки, которая стояла за креслом ко мне спиной, и стала говорить с той, которая смотрела на меня в зеркале. Вот ищу, я ей говорю, одного человека, он держал мастерскую для починки пишущих машинок в этом самом доме. Отражение отвечает, что ни о каком таком человеке понятия не имеет. «Может, Этел знает», — оно говорит. Но сегодня Этел уже не будет. Может, спрашиваю, есть номер телефона, по какому с ней можно связаться, и объясняю: «Тут такие концы, в другой раз, не знаю, может, я и не осилю». Она говорит: «Я не уполномочена этот номер давать», и потом, уже клиентке, в зеркале: «Так вот это чего, оказывается. А я-то думаю, скупка тут, что ли, была, куча машинок старых». Я говорю: «Машинок? Где?» Тут настоящая девушка повернулась: «За углом. Хотя теперь-то их уже нету». Возле дома была небольшая парковка — лужи на битом тротуаре, в лужах облака. Прошла по лужам, заворачиваю за угол. Утыканные гвоздями доски, шпаклевка, пустые банки из-под краски и прочая дрянь навалена у стены. Скатанный, выпачканный краской пластик все туфли мне обрызгал, когда я его потянула за край. Шпаклевка вся мокрая, клеклая, прямо расползается под руками, и у меня платье, туфли — все было мокрое, грязное, когда уже разгребла эту дрянь и увидела под низом машинки: с десяток примерно, по стеночке, машинки как машинки, в основном, и дико все заржавели. Я оперлась о стенку, нажала у одной на клавиши носком туфли, они не шелохнулись. Ай-би-эм там не было, зато древний «Ундервуд», я его еще тогда заприметила, он был с чьей-то длинной такой фамилией, не запомнила, вот он, наоборот, был. Перевернула ногой картонную бирку — оказалось, Мэри Поплавской этот «Ундервуд». Я встала на коленки, запустила под него руки, отдышалась, кое-как поднялась на ноги, причем качаюсь, упираюсь плечом в стену. Машинка была не то чтобы тяжелая, они же ох какие тяжеленные бывают, но для меня тяжелая, соответственно. Приладила ее к бедру, потом к плечу, но оказалось, удобнее всего нести на животе, хоть поневоле я вихлялась, не знаю как. Пока добралась до автобуса, пришлось два раза останавливаться, отдыхать, и я на тротуар садилась, и на второй раз вышла из магазина женщина, спросила, что со мной такое. В автобусе народу было не то что битком, и я свободно поставила машинку рядом, на сиденье. Когда добралась до дому, буквально плюхнула ее на кухонный стол, прямо на посуду от завтрака, причем разбила тарелку, ту, которая с зайчиком. Платье, ладони, руки чуть не до плеч — все было у меня темное от ржавчины. Стою под душем, ржавая вода кружит, бурлит над стоком, под ногами, и вспомнилась мне даже сцена убийства в «Психо» [17]. Никаких Поплавских нет в телефонной книге.
(пробел)
Плечо еще болит. Сегодня печатать не буду. Это левой рукой напечатано, медленно.
(пробел)
Равель, Прокофьев, а может, и еще кто-то, писали пьесы для левой руки, специально под пианиста Пауля Витгенштейна, он правую руку потерял на войне. На Первой мировой, видимо [18]. Брат философа Людвига Витгенштейна. В какой он битве ее потерял, не знаю — кажется, на Восточном фронте. А какие в той войне были битвы на Восточном фронте, я не помню, вот на следующей войне помню некоторые: Курск, Смоленск, Сталинград.
(пробел)
Еще мы себе позволили роскошь, после Африки и после Мексики, — это мы год провели во Франции, всю зиму причем прожили в гигантском доме в абсолютно крохотной деревушке. Возможно, я уже говорила про этот дом, он был такой громадный, что мы начали печатать в разных комнатах. У каждого было две комнаты, одна на восход, одна на закат. Когда приехали, стояла ранняя осень. Но прошла неделя-другая, и настали лютые холода. В доме никакой отопительной системы, абсолютно, печки только, и в конце декабря мы почти все время жались к печке на кухне — длинная такая кишка, сводчатый потолок, в одном конце крохотное окошко. Прямо пещерное житье-бытье. Кларенс перестал печатать, стал писать от руки, в перчатках, но каждый вечер, если только не льет как из ведра, мы долго бродили по округе. Теперь мне кажется, что с тех пор, как настала зима, мы вообще не видали солнца, хотя такого не может быть. Как ни вспомню наши прогулки — вечно либо муть, либо морось. Немыслимо мрачная стала округа, когда листья опали, все уныло и буро, и равнина, равнина, ничего даже похожего на порядочный холм, поля голые, темные после жатвы: акры, акры земли, сплошь в комьях и бороздах, и на них ни следа растительности, и только разделяют их узенькие перелески — куцые деревца и кусты. Мы не ходили по эти полям, разве что, когда надо перейти на другую сторону, к лесу. На самом краю деревушки, из нашей кухонной двери видно, стоял белый бетонный указатель: название Шато-Тьери и дальше количество километров. Сколько именно километров, забыла — сорок? пятьдесят? Это название Шато-Тьери мне мозолило глаза каждый день, пока мы там жили, и, хочешь не хочешь, я без конца думала о войне, может, из-за памятника на горе, где я увидела это название в первый раз, когда я только еще училась читать, и где в конце концов поняла, что это и есть то место, где при страшных обстоятельствах изувечили и положили столько народу [19]. «Это ужас был», — так говорил Кларенс, имея в виду ту войну. У него были книги фотографий с той войны. Еще страшней, чем вид убитых солдат, выкорчеванных деревьев, павших лошадей, были пустые, ошарашенные лица выживших. Мы иногда шли через поле, к лесу на другой стороне. Грязь была вязкая, цепкая, облепляла обувку, с каждым шагом все больше, приходилось останавливаться, соскребать ее палкой. Я опиралась одной рукой на плечо Кларенса, чтобы не грохнуться, пока ее соскребаю. Грязь застывала на сапогах у солдат и делалась твердая, как гипс. Сидя в траншеях, они ее соскабливали штыками. Если кто-то, сраженный, падал в нее ничком, те, кто нес носилки, перевернув его навзничь, узнать его уже не могли. Огромные крысы кишели в траншеях и питались убитыми и ранеными. Эти крысы, Кларенс говорил, залезали под шинели убитых, проедали в закоченелых телах ходы, и, когда тело поднимут, чтобы похоронить, оттуда десятками сыпались крысы. У нас во Франции не было ни мышей, ни крыс, мы потому что обзавелись двумя кошками — у нас была серая кошечка Chatte Grise и серый котище Chat Dingue. Chat Dingue по-французски значит чокнутый кот, кот с приветом. Грязь так и не просыхала всю зиму, когда мы там жили, но иногда она промерзала, и в эти студеные дни можно было переходить поля, не проваливаясь. Всю ту зиму, когда мы жили во Франции, я думала о страданиях солдат, и они были до того непохожи на то, что приходилось выносить мне самой. Я не знала, как сравнить их страдания с моими. Не знала, как то и другое измерить.